— Вы много размышляли об Измаиле. — Подъехала кабина лифта. Господин Щекельников рванул одну дверь, другую. Вступило в мороз, железяки грохотали при каждом шаге. Вошел голландец, закрыл кабину, перебросил рукоятку. Поехали. — Я научился… — пришлось повысить голос, чтобы перекричать ритмичный грохот. — Это две стороны одной и той же монеты: стыд и презрение, благодарность и ненависть. — Отвернуло взгляд на переливающуюся в темных цветах панораму промышленного города. — Эти токи тянутся в нас через границы добра и зла: самые возвышенные намерения порождают грязные подлости, самые черные желания толкают на акты ангельского милосердия.
— Теперь вы станете выступать против морали; это сейчас весьма модно в Европе, в Лете.
— Мораль принадлежит межчеловеческому языку, построенному на словах, поступках, движениях материи; в то время, как наши самые глубинные чувства и мотивы не могут быть описаны даже нами самими.
Кабина лифта ударилась в землю. Щекельников снова вышел первым.
Сдержало шаг, чтобы не оставлять голландца сзади.
— Вы говорили, что с ним было невозможно жить, что все его ненавидели — вы тоже?
Инженер что-то долго пережевывал под шарфом, под черно-цветными очками.
— Как легко вы судите о тех делах!
— Потому что научился отличать правду слов от правды реальности, о которой рассказывают. — На ходу поискало под шубой портсигар, тот был пуст. — То, что мы говорим, то, что можно высказать, является определенным знаком правды, но правдой никогда не будет.
— Никогда?
— Никогда.
Иертхейм выпускал через шарф облака плотного тьмечного пара.
— Я умираю.
—…
— Меня пожирает рак, господин Бенедикт. Говорят, что подо Льдом болезни приостанавливаются. Но никто и никогда не вылечил здесь болезни, приобретенной ранее. Я думал ехать в тот санаторий на севере… Быть может, еще и поеду. Не говорю, чтобы вы мне не сочувствовали. Мне хочется, чтобы вы увидели проблему в том же самом масштабе, что и я. Жизненные события и дела мы измеряем самыми страшными трагедиями, которыми напятнала нас судьба. Дети беззаботны, для них наибольшее горе, это сломавшаяся игрушка — ничего удивительного, что они проливают слезы над разлитым супом: ведь суп для них, это половина игрушки. Но когда человек почувствует в собственном нутре коготь Смерти — как измерить смерть какими-либо денежными проблемами? какими поражениями собственных амбиций? Каким числом неприятностей по работе? со сколькими порушенными Любовями можно сравнить собственную порушенную жизнь? Все это банальности, банальности,
Уселось в директорский вагон. Иертхейм, зевнув так, что шарф съехал с подбородка, развалился на противоположной лавке. Выглядывая через грязное окно, он набивал трубку.
— Так что, жалко прошлого, жалко того, что не совершено. — Он закурил. — Жалеешь об утраченном приятеле.
— Приятеле? Но ведь вы же его совсем не знали?
— Я и не говорю, будто бы знал. Встретить приятеля на целом свете, господин Бенедикт, еще труднее, чем найти хорошую жену.
— Так ведь вы его даже и не любили! Если я хорошо понимаю ваши слова — кем для вас является Измаил — тот самый Измаил, к которому испытываешь инстинктивную неприязнь, который отталкивает, как неправильно сориентированный магнит. Но не приятель!
Тут уже даже другие пассажиры обратили внимание, строго глянул над газетой пейсатый еврей, наморщил брови чиновник в мундире.
Паровоз засвистел сигнал к отъезду.
— Неужто вы никогда не встречали человека, которого ненавидишь с первого взгляда? — тихо спросил голландец. — Он еще ничего не успел вам сделать, вы еще не успели столкнуться ни словом, ни делом, но уже, вы уже уверены, что будете грызться по любому поводу, словно бешеные псы.
— Мхмм, это правда, случается…