Неуклюже сбросило рукавицу со второй руки. Мороз впился в кожу. Подняло ладонь к лицу панны Елены. Прежде, чем пальцы успели сложиться в каком-либо жесте, Елена уже повернулась, склонила головку и легенько втиснулась в эту открытую, холодную ладонь — щечка открытая, уже замороженная алым румянцем, и влажная от ее дыхания шаль.
Елена отпустила мою руку. Взгляда не отводило, но стереометрия души сама уже подгоняла мгновение к единоправде; ни глядя, ни мигая, отвело голову в сторону, укладывая ее на худеньких, ужасно холодных пальчиках панны Елены. Та сунула большой палец под шарф, провела вдоль уса, нажала на губы, раскрыло зубы, так она добралась до языка, дыхания, слюны, до источника тепла в тьветистых выдохах, исходящих из тела. Повторило ее движение — девушка открыла рот, ухватила холодный большой палец зубками.
И теперь — в путах симметричной стереометрии влюбленных — вошло с Еленой в некий вид резонанса, туго настроенного на взглядах, телах, дыханиях, на тепле и тьмечи, протекающими между телами. Вокзал Муравьева, пассажиры, лоточники, носильщики, жандармы и казаки — все, исключенное из этого резонанса, выпало за границы сознания — все это были вещи и движения настолько отдаленные и абсолютно лишенные значения, как и перемещения созвездий на небе.
Ибо тут — один пульс отвечал на другой пульс, глаз — на глаз, подкожный нерв — на нерв, светень — на светень, невысказанная мысль — на мысль, язык — на язык, тепло — на тепло. И действительно, казалось, что именно таким вот образом — то есть, без слов —
— …попрощаться!
Лопнуло.
Стиснув веки, развернулось на месте и решительным шагом отошло от панны Елены, не слыша криков Поченгло, не оглядываясь, пока не вышло на ступени перед вокзалом; лишь тогда выпустило сдерживаемое дыхание. Конец, распрощалось, закрыто. Замерзло. Слизало с большого пальца кровь, в последний раз испытывая вкус Елены. Натянуло рукавицы, надело мираже-очки. На площади и в вылетах улиц стоял грязноцветный туман, словно меловые утесы, в которых проезжающие упряжки выбивают темные штольни с очертаниями оленей и саней. Радуги мираже-стекольных фонарей блевотиной стекали на фасады более высоких домов. Болезненно-облачное небо сгустилось над Городом Льда в похлебку цвета грязи. На ее фоне темнота вокруг подобной скелету башни Сибирхожето нарастала словно язва, гнездо гнили. Красноцветные сосульки свисали с трупов на высоченных мачтах. На термометрических часах стрелки остановились на минус сорока восьми градусах Цельсия, на хронометре рядом — на без десяти шесть. Нужно садиться, уезжать. Замерзло, замерзло, замерзло.
— Кличьте сани, господин Щекельников.
— Может, подождете ту, вторую синичку.
— Кличьте, кххррр, сани!
Он похлопал по спине.
— Одну полюбил, господин Ге, спасения уже нет: полюбите другую. Оно как с водкой. Или с мокрой работой. Первый разок, и пропало: остается дыра в сердце. — И в доказательство грохнул лапищей квадратной в грудь. — И выходит, господин Ге, выходит, голод.
Кашлянуло со смешком.
— У вас жена есть?
Тот покачал башкой-кирпичиной.
— Жена — не жена, женщина она. Мужик без бабы быстро дуреет. А баба без мужика — дьявольская тоска.
Видать, даже Чингиза Щекельникова не обошла необходимость в любви Края Лютов. Страшно даже подумать, по каким ухабам мечется характер такого вот Щекельникова в Лете.
Пан Порфирий, кивнув издалека, уехал на своих санях. Немым жестом пригласило
Какое-то мгновение считало, что Кристина, все еще обиженная, откажет; но нет.
— Неразумно все это было с моей стороны, — сказало
Она не ответила. И невозможно было прочитать выражение на ее лице — под огромной шапкой, под мираже-очками, обернутом шалью.
— Но ведь вы могли мне сказать, когда я заходил утром в гостиницу…
— Я уже и не знаю, что о вас думать. Казалось, что госпожа Елена для вас что-то значит!
— Сам не знаю, кххрр, что о себе думать.
— Уууу, шут — не мужчина.