И это была правда. Я убедился давным-давно, что Вовка ни читать, ни считать не может — таким родился.
— А ты?
Я молчал.
— А он — нисколь, — ответил за меня Вовка.
— Жухнул?[135] — нахально спросил Юрица и ощупал мою грудь рукой с перстнем на среднем пальце. — Куды притырил?[136] Колись,[137] куды заныкал?[138]
Юрицу мы, пацаны помладше, боялись. Блатяра! Он был скор на расправу, если с ним не соглашались, не отдавали по-хорошему то, что он собирался казачнуть,[139] перечили или не подчинялись его повелениям. Причём избивал жертву безжалостно и весело — такая у него была манера. Иногда бил мальчишек просто так, ради своего удовольствия — потешался. Алька не был таким жестоким, хотя дрался и казачил[140] часто — было кому за него заступиться, поэтому «имел право».
— Ну, ты, маменькин сынок, колись, где черняшка?
Он пятернёй с колечком на пальце, украшенным голубым камушком, сгрёб воротник моей телогрейки под подбородком и надавил на шею. Я поперхнулся.
— Сшамал? А ну открой хлебальник!
— Вон лежит, — просипел я.
Юрица взял со стола липкий шматок, подкинул на ладони и сразу шмякнул им о столешницу.
— Эх, испортил товар… А ты сколь, говоришь, хапнул?
— Не зна… — повторил Вовка.
— Не темни, гнида! Половина — моя доля. Мы вертели — нам положено. По закону. Набздюм.[141] — Он сграбастал оставшуюся буханку. — Гони другую. Давай, давай, не жмись. Чо, очко[142] заиграло?
Вовка подал Юрице надкушенный ломоть.
— В замазке, — сказал Юрица Вовке небрежно.
— Ты — тожа, — ткнул он мне пальцем в грудь, и сиреневого цвета камень в перстне опять полыхнул разноцветными искрами, радужные светлые полосы скользнули по серо-жёлтой стене.
— В какой замазке? — недоумённо спросил я.
— Эх ты, фраер… Бобик, растолкуй ему. И больше не вздумайте жухать. Не то правильником[143] из задней кишки вытащу, слышишь, сопля? Через очко достану. Больно будет!
— Угу, — поддакнул старший Сапожков.
Юрица вынул изо рта казбечину, приладил окурок к ногтю большого пальца правой руки, прижал безымянным, прицелился в обрамлённый узкой деревянной, чёрного цвета, рамкой фотографический портрет тёти Паши, когда, с её слов, «мущины по мне с ума сходили», матери Вовки и Генки. За ним хранились, об этом Юрица не догадывался, а то отобрал бы, хлебные карточки. Фронтовые письма Сапожкова-отца, находившиеся там же, едва ли его прельстили б, и щёлкнул. Мундштук прилип ко лбу неправдоподобно красивой, с нарумяненными щеками и малиновыми губами, тёти Паши — именно такой изобразил её мастер-фотограф, когда по челябинской «артиске варьитэ» «мущины с ума сходили», как она сама мне однажды пояснила.
— Ну, ты, чево плюваешся? — задиристо пропищал Генка.
Но Юрица не обратил на его протест внимания, а, засунув руки в карманы шикарной драповой «москвички», насмешливо произнёс:
— Паше привет… от старых щиблет.
Прилипший к портрету окурок весьма забавлял Юрицу. Он чувствовал себя в квартире Сапожковых полным хозяином. Любуясь блудом руки своей, он ощерился, довольный, и золотые огоньки вспыхивали и переливались во рту — это бликовали недавно вставленные для форса[144] коронки, выточенные из мелкокалиберных пистолетных латунных гильз и надраенных толчёным мелом.
Юрица ушёл, поскрипывая новыми белыми фетровыми бурками, сшитыми на заказ знаменитым челябинским сапожником Фридманом. В левой руке Юрицы был зажат обыкновенный мешок из сермяги с пахучим тёплым ржаным хлебом. И все мысли мои были о нём, о хлебе.
Сидевший под ветхим одеялом Генка после ухода Юрицы вскочил на кровать, смахнул окурок с фотографии, спрыгнул босыми ногами на ледяной бетонный пол и предложил:
— Давайте слопаем этот кусман, — и он показал увесистую горбушку.
Генка разломил хлеб на три куска. Вовка поспешно схватил тот, что лежал с моего края. Он показался Сапогу больше, чем другие. Сапогом Вовку иногда дразнили пацаны, но он никогда не обижался ни на кого. Возможно, он не всё понимал, о чём ему говорили другие. Из-за природной, врождённой тупости его не приняли в школу. Вовка не знал даже, сколько ему лет.
Я не притронулся к хлебу. Вовка заметил это моё бездействие, кивнул головой на стол и заявил:
— Ну и дурак. Подыхай с голодухи!
— Это… это я подобрал, — хотел возразить я, но не находил нужных слов. — Чтобы машины не раздавили. Нельзя, чтобы хлеб на земле валялся.
— Мамане оставлю. Нажрался до отвала, — сказал Генка, показав брату обгрызенный со всех сторон кусочек с пару спичечных коробков величиной, и спрятал его под подушку.
— Ну и дурак, — повторил Вовка, только теперь уже брату. — Она щас на донорском пункте кровь продаёт, придёт и всё схамает.[145]
— Пойду, — сказал я и забрякал коньками по бетону пола, но, не дойдя до двери, вспомнил. — А что за замазка, про которую Юрица мне талдычил? Не оконная же?
— Замазка? А это когда ты должо́н. В карты проиграисся или вещь возьмёшь носить. Или деньги. Должок, значит, за тобой, — разъяснил Генка.
— Я Юрице ничего не должен. Так ему и скажи…
— Сам ему кажи, ежли не бздишь, — ответил Генка.