Когда темнело, я вдоль забора пробирался тайком к месту, откуда достаточно просматривалась комната Малковых, и блаженное время летело стремглав — и час, и два, и больше… Это происходило в дни моих дежурств по охране огорода. Часто я сам предлагал побдеть за других, например за бабушку Герасимовну, — она плохо видела.
Мама, наверное, заметила изменившееся в чём-то моё поведение и несколько раз допытывалась, что со мной происходит. Я ничего не мог ответить. Мучаясь сознанием, что опять унизился до лжи, всё же скрывал от мамы свои чувствования и переживания. В одном был уверен, что искренне и безответно люблю Милу. Чем чаще думал о ней, тем невероятнее казалась мысль, что у меня хватит решимости признаться в этом кому бы то ни было, и уж, что вовсе несбыточно, самой девушке. Это была очередная, но самая сокровенная моя, трепещущая тайна. Вернее, от сознания которой мною овладевал трепет.
Прижавшись спиной к заплоту,[249] подолгу простаивал, любуясь Милой, пока в их комнате не гас свет. Удивительно, что никто из соседей не застал меня за этим странным для всех «бдением». Впрочем, тётя Лиза однажды полюбопытствовала, что я делаю столь поздно во дворе. Смутившись, я всё же нашёлся:
— Огород стерегу. Ведь не только за себя приходится.
Ответ выглядел убедительным: после памятного ночного происшествия с эмалированной чашкой и улетевшей в никуда стрелой уже никто не покушался на наш общий урожай. Может быть, это совпадение и заставило кое-кого из соседей задуматься над тем, что же в действительности произошло в ту ночь? Герасимовна, ковыляя с клюкой, как всегда в бесконечную и вечную магазинную очередь, мимоходом похвалила:
— Молодеш, Егорка. Не побоялша шупротив пойти, дай Бог тебе шаштья.
Бабкина похвала натолкнула меня на догадку, что она верит мне, а не тёте Тане. Прямо об этом сказать не пожелала, побоялась ядовитого тёти-Таниного языка, но в меня уверенность вдохнула! Как же я обрадовался тогда!
Мама ни единым словом больше не напоминала о прежнем грубом отношении ко мне, и я улавливал что-то похожее на скрываемую ею жалость. Или сочувствие. Может быть, безошибочным материнским чутьем осозновала себя виноватой? Однажды она неожиданно прижала меня к груди и, обхватив мою голову, долго гладила волосы, а после, глядя мне в глаза, сказала:
— Прости, сынок, если ненароком обидела. Ты у меня — хороший, я знаю. Я в тебя верю.
Мне подумалось, что она хочет, чтобы я её простил за ту незаслуженную пощёчину в комнате Даниловых, и слёзы неудержимо хлынули на мамино плечо. А она меня гладила и повторяла:
— Ты у меня хороший, хороший… Будь всегда таким честным. И твёрдым.
Нечасто в мальчишеские годы выпадали мне похвалы взрослых, материнские — тоже. Чаще приходилось слышать нудные назидания, понукания и слова осуждения: то сделал не так, это упустил, там напроказничал, не послушался и тому подобное. Подобное пристрастное и недоброе отношение отталкивало меня от взрослых, и мне всё чаще приходилось самостоятельно, по своему пониманию, решать возникающие бытовые задачи.
Разумеется, — и довольно часто — я ошибался. И снова повторялось то же самое — но уже лишь обвинения, а не наказания. К ним тоже не мог привыкнуть и часто не соглашался. Не хотел ни в какую. Особенно — с явно незаслуженными упрёками. Хотя мне мама продолжала внушать: то, что говорят и делают взрослые, — всё правильно, и сомневаться в этом детям нельзя. Эти «правильности» иногда доводили до слёз, которых с недавних пор я стал стыдиться, и последние года два плакал довольно редко — крепился. Терпел. Понимал: терпением следует запасаться и на будущее. Но не всегда у меня это получалось, ибо горячился. И высказывал то, о чём думал, напропалую.
Уединившись в сарайке, на сей раз я дал волю слезам — ведь признала мою правоту и даже похвалила ни кто-нибудь, а сама мама. Значит, и ей стало ясно, что хлестанула напрасно тогда, в присутствии тёти Тани и Толяна. «Экзекуция» при посторонних ранила меня особенно глубоко, тем более несправедливая.[250]
Постепенно успокоился, почувствовав в себе новые силы, и снова поверил, что способен совершить что-то очень хорошее, чем окружающие восхитятся и скажут:
— А Юрка-то Рязанов, смотрите какой… Напрасно мы о нём худо думали…
Больше всего хотелось, чтобы в этом убедилась Мила. Но что именно совершить? Война закончилась, и бесполезно представлять себя храбро сражающимся с фашистами. Других, достойных мужчины, совсем уже взрослого и всё понимающего, подвигов я не знал. Жить, как жил. По тем правилам, которые себе установил. И не забывать о наставлениях мамы. Хотя и не всё, что она мне внушала, выполнимо на самом деле.
В тот вечер я не отправился спать в сарайку. Лёг одновременно со Стаськой, который, как всегда, быстрёхонько заснул — удивительная способность. Я долго лежал в темноте с открытыми глазами. Мне стало покойно и блаженно.