И ушла на кухню. Потом я долго размышлял над услышанным. И жалел маму. Если те копеечные сбережения я стал бы отдавать маме, она расходовала бы их на еду. А гурманом в семье всегда был один человек — отец. В его желудок попали бы вкусности, купленные на мои заработанные крохи.[388] В виде водки, по его выражению, «под хороший закусон».
Прихватив ведра, я направился к Фридманам. Заодно и по воду, к колонке.
— А я подумал, что ты двинул динамо, мальчик, — объявил Арончик, поджидавший меня.
— Я своё слово держу, — не без гордости заявил я. — И я не мальчик, дядя Аарон. Меня звать Юра. Георгий, точнее.
Слушая меня, Арончик снисходительно улыбался и одновременно разглядывал томик.
— Это всё? — недоверчиво спросил он.
— Что — всё? — не понял я.
— Серёжа написал много больше…
— Вы правы, дядя Аарон. В двадцать пятом и, кажется, двадцать шестом вышли четыре тома. Но практически…
— Практически я в курсе дела. Жухнула псарня у Серёжи наши песни. Так?
— Пока издали вот этот. Может, выпустят ещё…
— Или казачнут и этот. Как те. В этой книжке тоже есть кое-что наше.
— У меня просьба, дядя Аарон: не утеряйте ненароком.
— Не бзди, Юра. Потерять может девушка целку. Арон никогда ничего не теряет. Только находит. — Покедова, Юра, — улыбнулся Арончик. Но даже ухмылка-улыбка его получилась хоть и ироничной, но вроде бы симпатичной и доброжелательной. А у меня опять в глазах сверкнул взмах сапожного ножа.
Передо мной реально и в воображении существовали два разных человека, несоединимые, несовместимые. И я не пытался воссоздать из них единое целое — контрасты оказались непреодолимы.
Признаюсь, очень не хотелось расставаться даже на две недели с полюбившимся сборником, на дерматиновой верхней обложке которой наклеена гравюра на бумажном прямоугольничке в две почтовые марки величиной: на белом весеннем фоне печалились поникшие чёрные берёзки… Это что-то мне напоминало и было близко.
Мне весьма по душе пришлись эти печальные тонкие деревца, и подтаявшие в ростепель сугробы, и чёрная раскисшая дорога, ведущая в дальнюю-дальнюю даль. Тоска. Слякоть. Словно срубленные гигантским серпом, укороченные верхушки берёз… Они напоминали о короткой жизни поэта. И весь этот пейзажик я воспринял как жизнь самого автора чудесных, музыкальных стихотворений, только что открытых мною, — мир, существовавший когда-то без меня. Неспроста, хотя и интуитивно, я не принял «залоговые» деньги — они, сколько бы их ни было, не могли восполнить стоимость книги — она для меня оставалась бесценной.
Игорёшке, единственному, посетовал об отдаче, хотя и на время, книги Арончику. Признался: смалодушничал. Что он мне мог сделать, если б ему отказал? Да ничего!
— А вдруг отдаст? — успокоил меня друг. — Он из тех, кто слов на ветер не бросает.
Такая надежда теплилась и во мне.
С великим нетерпением ждал я возвращения книги, не забывая о ней хотя бы на день.
Я уже упоминал выше, что из всех знакомых свободских ребят только мы с Игорем стали собирать домашние библиотечки. К этому времени у меня в выпрошенных у мамы ящиках старинных, ещё бабушкиных, шкафов скопилось уже несколько десятков брошюрок и книг, среди которых имелись ставшие любимыми: «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Похождения бравого солдата Швейка» Гашека, «Дон Кихот» Сервантеса, четыре огромных тома «Жизни животных» Брема; жемчужина коллекции — пять фолиантов дореволюционного издания «Истории русского искусства» Грабаря (опять же списанных из библиотечного фонда, к великому удивлению моему), роскошных, три из них — с золочёными образами, они сами являли собой произведения книжного искусства — всё, от шрифта до чудесных иллюстраций. У кого, какого варвара, рука поднялась отправить в макулатуру высочайшие образцы подлинного русского книжного искусства? Я был счастлив, приобретя их у того же Яшпана. Дядя Миша, вероятно, имел какое-то отношение к той странной комиссии, и часть обречённого на уничтожение «материала» попадала не в кучи списанного хлама, а к нему, после и тем, кто становился счастливыми от подобных приобретений. Кстати сказать, отношение к книге как к произведению искусства впоследствии сыграло в моей жизни роковую, чуть не погубившую меня «шутку». Но до этого момента, когда свердловский следователь А. Торопов состряпал «со-товарищи» нелепое уголовное «дело», оно ещё немыслимо много времени, больше трёх десятилетий, висело надо мной, как топор на ниточке, но это отдельный сюжет, поэтому сей печальный факт в рассказ не включаю — после расскажу.
А сейчас я с жадностью поглощал том за томом Горького, Флобера, Мопассана, Доде и множество произведений других интереснейших писателей, оставивших глубокий, неизгладимый след в моём мироощущении и познании психологии человека.