Почему-то в те дни меня посетила мысль, да и не только меня, но и других отрядников, что нами пройден уже больший участок наших жизней, ведь у детдомовцев короткий путь существования, как ни вертись и ни крутись. А мне в то же время верилось: впереди ещё уйма лет. И необходимо лишь верно их истратить. Жизнь надо уже сейчас активно осваивать. Чтобы испытать и выдержать всё, чтобы сделать её интереснее, полезнее для общества, достойной настоящего человека, чтобы хоть на миллиметр приблизить, превратить в реальность мечту многих, в том числе моего любимого героя, Павла Корчагина. Этот момент я осознал как настоящее моё достигнутое, наконец-то окончательное взросление и самостоятельность. Но разобраться до конца, что же на самом деле происходит объективно вокруг нас, я ещё был не в состоянии. Пытался увидеть себя со стороны, без самообмана.
Оставшись наедине с Колей, я расхрабрился и спросил его:
— Коль! Только это между нами. Скажи честно: правда то, что пацаны о детдомах и колониях для малолеток рассказывают?
— Бывает и хуже. Но и трёкают[451] тоже. По-разному бывает. Кому как пофартит. А ково и жареный петух в жопу клюнет.
— Тебе — верю. Но что про Атлян[452] рассказал Витька, это же фашизм!
— А как хошь, так и понимай. Я лично в Атляне не был, бох миловал. Так что не знаю, кто кого там ебёт и чем погоняет. Но как о лагере, хуёвая о нём слава идёт. Одно слово — сучий.
— Генка пуще смерти боялся в него загреметь. Говорил: живым оттуда не выйти. Или там начисто дрынами забьют, или после за то, что там отволок ходку, — блатные зарежут.
— Твой Сапог, Юра, подлянку мне захерачил…
— Да не серчай ты на него, Коль. Несчастный уличный мальчишка. Всю жизнь голодный. Безотцовщина. Отец с войны вернулся — года не протянул. Всё пропил. И умер. В канаве напротив пивнушки. Мать, тётя Паня, начисто спилась. Бардак в квартире устроила. Какие-то лагерные подонки у неё денно и нощно тусовались, пили. Вовку, брата Генкина, старшего, изнасиловали. На Генку посягали. Но он отбился. Поэтому и на завод упросил тебя устроить. Чтобы где-то жить. Хоть под какой-то защитой. Тётя Паня подвал свой цыганскому табору продала. Вернее, пропила.
— А чево же он, мудило,[453] от совета все скрыл? А опосля вобще чухнул?[454]
— Коля, кому охота о себе и своих друзьях этакое-такое выкладывать?
— А я почему за нево должон шишки получать?
— Ты уж его прости, Коль. Сам понимаешь, что пацана ждёт. «Дорога дальняя, казённый дом»…[455] Запутался мальчишка. А так он добрый…
— Да и хрен с ним. Добрый! В другой раз будет умнее…
— Другого раза у него может не быть. Тебе-то известно: стóит лишь забуриться, а дальше… Ты это лучше меня знаешь. С Генкой что-то мы все проморгали. Ему не уделяли внимания. Не пытались помочь, пока было ещё не поздно.
— Это всё трепатня… Тары-бары. Каждый должон кумекать своей черепушкой. Я лично никакой своей вины за этого Генку не чувствую… Он твой кореш.
— Я и считаю себя виноватым…
— Это — твоё личное дело, — закончил разговор Шило.
После я ещё долго обмозговывал нашу беседу с Колей — Генкино будущее беспокоило. Не хотелось, чтобы он угодил в страшную колонию, где бывшие воры и грабители, перевоспитанные в «сук», измесили бы бедного пацанишку дубинками до полусмерти, покалечили на всю жизнь или совсем лишили её.[456]
Мне же всё-таки удалось преодолеть ту невидимую черту, что теперь разделяла меня с семьёй после ухода из дома. Смирился. Лишь мысли о страданиях мамы, о беспросветном её существовании ради сладкой жизни отца да забот о Стаське иногда всерьёз беспокоили меня. Но ведь она сама согласилась на такую жизнь. Хоть я-то теперь не отягощаю «заведённую, как белкино колесо» её домашнюю каторгу.
Чего опасаюсь по-настоящему, так неожиданного её прихода на завод: не хотел, очень не хотел, чтобы она всё увидела своими глазами, — как мы живём. Да ещё если с воспетом затеет разговор по душам… И мне позор на весь отряд: мамкин сынок! Припёрлась с «ревизией»…
Поэтому я старался вести себя так, чтобы почаще получать увольнительные. Но от посещения родного дома не испытывал того удовлетворения и восторга, как в детстве. Хотя Голубая звезда, висящая над ним, ещё волновала, ввергая в какое-то иное состояние — отстранённости.
…Вот и сегодня всё неизменно в нашей квартире. Вещи и предметы, как прежде, находятся неизменно на своих местах. Всё, вроде, как раньше, но чувствую — не то. Всё — не то. Даже настенные часы тикают иначе: ход их убыстрился. И говорить не о чем, даже со Славкой, лишь о школьных и уличных делах. Которые меня, честно признаться, мало интересуют. Беседу веду «для блезира» (не всерьёз).