Со смесью любопытства и неприязни он ждал, когда из темноты появится его жена; но, вероятно, усталость памяти оказалась сильнее нее, или же – добавлял он – она для него давно уже ничего не значила. Может быть, и никогда ничего не значила – или, возможно, означала лишь какие-то иллюзии, неотступные и терпкие контуры самообмана, которые он с нею связывал. Он не мог вспомнить даже ее тело – точнее, мог, но не памятью чувств и кожи, а лишь как картинку, вспыхивающую, чуть-чуть отталкивающую, исчезающую. Он помнил, что она ушла от него, когда он разорился и им пришлось все продавать; память об этом до сих пор вызывала легкую боль, но не память о ней самой. И еще было больно, когда он вспоминал о том, что она говорила ему тогда; но эта боль была лишь памятью о словах, сами же слова безнадежно исчезли в провале прошлого. Впрочем, с памятью о других женщинах было немногим лучше. На поверку они тоже оказывались полустертыми картинками, которые он неуклюже перебирал в воображении. Впрочем, иногда ему хотелось коснуться их рукой. Некоторые из них соглашались выйти из темноты и даже что-то сказать – столь же характерное, сколь и бессмысленное, – но ни одна из них не достигала ощутимой полноты плоти. Поначалу он боялся, что оттуда же, из темноты брошенного дома, выйдут и его дети – такие, какие они сейчас, или такие, какими они были когда-то, – но они не появлялись. Из этого он сделал вывод, что они живы и всё еще у себя в Америке. Больше всего он боялся того, что они появятся такими, какими были тогда, в прошлом, когда безоговорочно приняли сторону матери; и его сердце замирало и начинало ныть. Но они оставались у себя в Америке, и старик успокоенно и почти умиротворенно вздыхал. Жизнь неожиданно оказалась невероятно длинной.
Он чувствовал себя не просто далеким – и от живых, и от мертвых, – но существующим в какой-то другой плоскости, за гранью отчуждения. И все же это были его призраки, и старик узнавал их. Впрочем, в синагоге было множество и чужих теней, и в каком-то смысле они казались глубже и привлекательнее. Чужие женщины были не только красивее; их слова казались не такими бессмысленными, а мимика не столь нарочитой. Он пытался угадать, что они думают, а женщины улыбались и молча смотрели ему в глаза – так, как никогда не смотрели живые. Старик любил говорить с ними, а они дразнили его тенями чужой памяти. Некоторые призраки были такими реальными, что его пес – по имени Рэкс – подходил к ним, чтобы его погладили. Тогда старик отворачивался и начинал думать о том, почему эти женщины – такие непрозрачные и такие реальные – достались другим. Свет за окном медленно гас. Он начинал мечтать о том, как в следующий раз одна из них появится голой; но этого почему-то никогда не происходило. В эти моменты он становился противен самому себе, опускал голову на стол, а Рэкс подходил и ободряюще терся о колено. А еще он иногда пытался вести философские беседы. Какой-нибудь призрак выходил из темноты и смотрел на него с пугающей пристальностью и ясностью. «Ну», – говорил старик, пытаясь соблюсти видимость незаинтересованности и равнодушия. «Вот так-то», – отвечал призрак, вероятно, несколько теряясь. «И что?» – продолжал старик. Тогда призрак начинал рассказывать какую-то свою длинную – никуда не ведущую – историю со множеством поворотов; старик засыпал, а Рэкс тихо скулил. Старик просыпался, гладил Рэкса и медленно брел греть чай на примусе. Утро сливалось с ночью, а потом наступил тот пугающий и необъяснимый вечер.