«Расея», казалось, была вся тут: голубо– и кареглазая, тайком пьющая и верещащая «устами младенцев», пересыпанная рюкзаками с колбасой, возвращаемой в те края, где колбаса-то и производится, обложенная пачками «Известий», накопленных для внимательного чтения во время съезда народных депутатов. В который раз она была стронута и втиснута в вагоны. Но люди все шутили, ругались беззлобно, все рассказывали «про страшное» да про случаи небывалого везения, ибо здесь, в замызганном вагоне, где нет и не может быть никакого начальства, никакого чужого уха, они отдыхали душой, будто в семье, не совсем благополучной, но родной; делились житейским опытом со всем светом и беззаботно «копали» – исследовали все, что на ум приходило, иной раз делая выводы то немыслимо нелепые, то – похожие на озарение.
– А «славяне» – что значит? – вновь оттирал от окна «любитель словесности». – Говорили раньше «словене», то есть знающие слово, умственные, добрые люди.
– А немцы что ж, немые, что ли? – спросил татуированный мужик, сидевший поодаль, и, казалось, совершенно отрешенный от окружающих.
– А точно – «немые»! – ахнул первый. – Славяне весь запад называли немцами – по радио слыхал!
– А мы – немытые, – хохотнул невесело второй, даже не обернувшись, и взглянул на запястье, где были вытатуированы часы, будто время поглядел.
– Отчего ж это немытые? – обиделся первый под всеобщее внимание. – Баньки по всей России каждую неделю дымились.
– Не каждую, а раз в десять ден, – готовно подсказала старушка, из сумки которой торчала банка сгущенки, вызывавшая немало разговоров до того.
– Ну, в десять… – согласился «любитель словесности». – Я был в Чехословакии в музее – видал там богатой работы вшигонялки. Это к ихним высоким прическам приложение, к маркизам-баронессам…
«Язык наш чудо чудное, диво дивное», – подумалось в который раз.
«Аз буки веди!» – вспоминался мне разволновавшийся академик Борис Александрович Рыбаков. – «Я буквы знаю! Я грамотен!»
Мы беседовали в его кабинете, заваленном фолиантами, и говорили на ту же тему, что и мой случайный попутчик.
«Глагол добро есть!» – «Слово – добро есть!» – Борис Александрович был явно восхищен звучащим смыслом русской азбуки в свои восемьдесят так же, как и в тот день, когда впервые узнал о нем. в гимназическом детстве.
– Или – «добро есть жизнь» – все равно прекрасно! Или – «рцы слово твердо!» – говори твердо, искренне, отвечай за свои слова, не прячь глаза! Нет, это само по себе – великая поэма, нами постыдно забытая…
А в мозгу моем, больном литературными ассоциациями, при виде столь сильного и цельного человека и при мысли о тяжком времени, в котором пребываем, почему-то вспыхнуло шекспировское: «Зову я смерть! Мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья, над красотой глумящуюся ложь… и нравственность, поруганную грубо…»
Родина моя иной раз напоминает мне пьяную бабу, холодным рассветом пробудившуюся в придорожной канаве. Изодранную душевно, с побоями по всему телу. В голове шум, обрывки вчерашнего беснования, лица тех, кому беспредельно вдруг поверила-доверилась, – оскалившиеся в глумливой улыбке, со смаком предающие. Мучит ее совесть за оставленных без присмотра деток… Но все тело болит, и мысль съеживается до примитивного желания вылезти из канавы. Со стоном нестарая женщина пытается опереться на осклизлые края той канавы, но вновь и вновь срывается. И, может быть, к лучшему: вдали слышится топот ищущих ее. Женским звериным чутьем она угадывает – чтобы добить, замести следы, надругаться в остатний, грозный час. И – отползает, отползает в придорожные заросли, догадываясь, что где-то там, в стороне, есть ручей с чистой водой, в котором можно омыться, прийти в себя и спастись, все-таки спастись! Кляня собственную беспечность и доверчивость свою, ползет она все дальше, не прислушиваясь к приближающемуся топоту, шестым-седьмым каким-то чувством помогает себе ориентироваться, всю осторожность соблюсти, чтоб не обнаружили, не добили. Успеет ли скрыться? Успеет ли прийти в себя? Успеет ли, мать моя, поруганная родина моя?…
Да, это очень подходит к России, втиснутой в вагон. Глядя на бескрайние дали за грязными стеклами, на бело-коричневые остовы некогда белоснежных церквей, хотелось выкрикнуть-выдохнуть, как стон-заклинание: «Хватит смерти! Зову я жизнь! И все мы в этом вагоне-России – жизнь призываем, для жизнестроительства великого рожденные. Кто не гнулся – тот сломался, но и уйдя – с нами: подправляет, выправляет осанку; земляным животворным, плодоносящим духом дышит, в песнях и песнопениях полузабытых зовет к воскресению, делами великими, великой же верой своею зовет на подвиг, памятью созидающей вторгается в будничность, внешне беднеющую, но не скудеющую духом… Иконописец перед созданием иконы, достойной освящения, долго попостившись, помолившись, приступал к святому делу. Вот и Русь-Россия попостилась, поголодала, позлострадала, и пора ей, пора приступать к молитве и делу великому.