Приезжал иногда с Николаем Данилычем и доктор Цветков, и каждое воскресенье — а последнее время и по будням — шумно подкатывал на мотоцикле любимец внук, Сережа, студент коммерческого института, веселый здоровяк, с золотыми кружочками на плечах. Несла ему Софьюшка тряпку, помогала вытирать пыль с машинки. И когда сидели они рядом, Сережа и Данила Степаныч, один — с пушистым румянцем и упруго завившейся русой прядкой на лбу, а другой — одутловатый и желтый, с белыми, еще не сдающимися прядями на висках, видно было, что это родные. Были похожи широкие открытые лбы и носы луковицами — добрые русские носы. А срединою между ними был Николай Данилыч, покрупней и пошире Сережи, уже седеющий чуть-чуть по вискам, с медным от загара лицом и волосатыми руками сильного, делового человека.
Доктор был «свой» — вылечил Николая Данилыча от тифа, — и поговаривали, что, может, и совсем своим человеком будет: нравился он старшей внучке Любе. Был под стать семье, такой же здоровяк, только порядком лысый с чего-то, ходил щеголевато, во всем цветном и мягком, с цветочком ромашки или колокольчика за кармашком.
Сейчас же садились за пирог, и доктор с будущим тестем пили черносмородиновую листовку.
— А лихо у вас! — хвалил доктор. — Пейзаж, и всякая штука… Уж заведу я себе как-нибудь на днях такую-эдакую… виллу!
— Коровин что-то тянет… не платит… — похмуриваясь, говорил Николай Данилыч. — Вчера поставку заключил с Полянкиным… полтора миллиона кирпичу…
— У-у… что, много? — опасливо спрашивал Данила Степаныч.
— Не много, а… мало! По двадцать семь взял, а сегодня звонили от Шмурыгина — тридцать два, ни копейки меньше. А надо мне до двух. Рвут — на осень вся выработка запродана…
И когда ел пирог, и когда чокался с доктором, бежали по крепкому медному лицу дела, дела. А доктор смеялся, что Попов так и просидит до вечера в автомобиле. Посылали ему пирога на тарелке и стакан красного.
Данила Степаныч забывал, что ночью опять не спал от удушья — заливало, что поутру опять заходило сердце. Опять захватывали «дела», и такие все крепкие, молодые были возле. И Сережа ободрял:
— А у вас, дедушка, вид совсем превосходный… подзагорели…
— От тебя перешло. Ишь насажал, — тыкал Данила Степаныч в Сережину тужурку, — крендельков! А я вот такой же был… шел, помню, в Москву за счастьем… и машины еще не было… Полотенчико через плечо, мешочек, а в мешочке-то… портяночки да рубаха… да хлебца…
— Были те времена, Данила Степаныч, доисторические… — говорил доктор, вынимая из-за вспотевшего ворота салфетку и вытирая ею лысину. — Да вы и теперь еще верст двадцать отколете! Ну-с, теперь послушаемся, какие такие у вас новости. Грибки вот все кушаете…
Уходили в спальню, где душно пахло афонским маслом от лампадок, выпотом старого тела и лекарством.
— Окошечки-то открывать бы надо… А нуте-с… присядьте в креслице…
Опускался на корточки, пряча красную шею в складки набегающей чесучи, посапывал и выслушивал ухом, а Данила Степаныч видел у самых глаз запотевшую розовую лысину с веточкой жил в виде крыжика и слышал, как крепко пахнет от доктора табаком и духами. Посматривал на темную Казанскую, на крышу Семена Морозова в окошке, мшистую, бархатную. Тяжело дышал.
— Хорошо-с… теперь не дышите… Не дышите, когда опять заливало!
Потом оттягивал кожу, нажимал пальцем, мял живот, запуская руку, как в тесто. Стучал и выслушивал сзади. Нажимал и у кисти, и у висков, разглядывал глаза. А Данила Степаныч сидел покорно и тоскливо-растерянно.
— Хорошо-с! Это мы пока оставим… — говорил доктор, встряхивая пузырек и для чего-то разглядывая на свет. — А порошочки поглатывайте….
— А пилюли вот?
— Пилюли? Оставим-ка их до зимы! А воды жарьте…
— И что такое у меня… — жаловался Данила Степаныч, радуясь, что доктор говорит про зиму. — И сон хороший, и… А вот в голову отдает… и звон…
— А как вы думаете, молоды мы с вами? Ну, и попито, и… Йодистого вот пропишу вам… Еще поживем…
Потом шел с Сережей купаться, лазил по обрывам, гоготал там, вызывая эхо, за обедом опять выпивал с Николаем Данилычем и вечерком уезжал с ним, увозя корзиночку земляники и раков.