Преодолевались сухость и схематичность, чересчур обнаженная тенденциозность. Выдвигалось «я» героя, его индивидуальное начало, бунтующее против обобщающих силлогизмов, загонявших в человеческое стадо, усреднявших, включавших в интегрированные формулы, лишавших «лица», отменявших неповторимость и право на каприз, отделение, обособление.
Силлогизм «Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен», появившийся уже в самых ранних набросках шестой главы, как справедливый в отношении Кая и других, но только не к Ивану Ильичу, — мостик к переходу от давящей действительности к отрадным детским воспоминаниям. Первоначально переход был пунктирно намечен, дан в самой общей форме, с минимумом конкретных деталей, суховато: «Он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо, он был Ваня, с мам
Кай умер правильно, выражаясь тавтологически, то есть обучая других правилам логики. Его смерть полезна, педагогически необходима, «виртуальна». Он умер, не умирая, не страдая, не испытывая боли и ужаса. Умер вдруг в процессе учебных занятий, и остался жив, так как учебный процесс бесконечен и о смерти Кая будут узнавать новые и новые поколения. Ивану Ильичу не до логики и разумных рассуждений. Это именно он умирает и ничто не может умирание остановить. Умирает, страдая, умирает один (Толстой часто цитировал слова Паскаля: «II faudra mourir seul»), умирает, нестерпимо страдая, постоянно ощущая всем существом, как
В той самой десятой главе, которую Толстой создал на стадии корректуры, мотив одиночества, тесно связанный с мотивом неповторимой, именно им осязаемой прелести уходящей жизни, его жизни, звучит еще отчетливее, чем в шестой главе. То одиночество, которое испытывает герой, отвернувшись к спинке дивана, среди многолюдного города, среди «многочисленных знакомых и семьи», — особенное, страшное одиночество, «полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле». В бесконечно длящиеся мгновения этого давящего одиночества герой погружается в воспоминания, постепенно, с неизбежностью от недавнего давешнего возвращаясь к детской поре, представавшей необыкновенно конкретно, осязаемо, чувственно: «Вспоминал ли Иван Ильич о вареном черносливе, который ему предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки».
Счастливые, радостные, солнечные воспоминания из удаленного на огромное расстояние детства не утешают: «слишком больно». И Иван Ильич усилием переносит себя в текущее, размышляя о непрочности дорогого сафьяна, которым обит диван, и семейной ссоре из-за него, и этот непрочный сафьян напомнил ему о другом сафьяне: «Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали портфель у отца и нас наказали, и мама принесла пирожки». Вспоминать о маме и пирожках было особенно больно. Вообще было больно это невольное восстановление отдаленного былого, когда неизмеримо больше было добра в жизни «и больше было и самой жизни».