Прихожу в Институт дефектологии – прямо к руководителю: а профессор, оказывается, женского полу. Встает. «Это вы, – говорит, – товарищ Зиновьев? Мне очень даже приятно, я даже, можно сказать, мечтала».
И все мне выкладывает.
Тут и я ей выложил тоже про то веселье, которое ты нам всем предоставила.
А она: «Я была в Лондоне, иначе всему бы этому не бывать. – И утешает: – Хорошая, – говорит, – у вас дочь. Вы не особенно убивайтесь».
А я: «Полно вам! Слыхали бы, как мне про мое же дитя позавчера в институте аттестовали!»
А она: «А вы их не слушайте. Они вам наговорят!» И хохочет.
«Ваша дочь, говорит, человек. Я – постараюсь. Я ее выработаю. Очень уж молода!..»
И тут я, Кира, поверишь, в первый раз и единственный после нашего горя, заплакал. Плачу. Она молчит. Сидит, опустив глаза. Руку на прощание протягивает и говорит: «Спасибо вам за доверие».
Так. Теперь о тебе.
Я давно сказал: до Костырика, детка, ты еще не достигла. Всеволод – человек солидный. Он, почитай, и ребенком-то не бывал. А ты – ребенок, может, вечный ребенок, и что из тебя образуется, сказать покуда что преждевременно. Я не профессор. Надежду, конечно, имею, но я – отец.
Одно скажу, дочка моя любимая: девица должна – это главное украшение женского пола. Как мужчина тебе говорю. Ты ему дорого обошлась. Но разве он тебя добивался?
Нет!
И больше к этой мелкой детали не возвращусь.
Вместе с этим письмом перевожу тебе сто рублей (мать знает, что тридцать).
И вот тебе мой совет: он – в Москву, а ты ни в какую. Он тебе не иголка, ты ему не нитка.
Большое горе постигло тебя. Надобно его пережить, а дома у нас нехорошие обстоятельства – мать болеет и плачет: «Не уберегла». Напиши ей, дочка, скажи в письме, что летом, мол, возвращусь живая-здоровая. Ты мне, мол, мама, нужна позарез. Кавалеров неоднократно много, а мать – одна. В таком духе. Понятно? Письмо – лично ей. И на адресе ее личное имя отчество.
А теперь ответ тебе по поводу совести. Рассуждать, как ты, не умею, школы я не оканчивал.
Есть ли плата за совесть?
Нет.
Есть отплата за жертву?
Нету…
А за любовь?
Не знаю.
Хочется, конечно, человеку мал-маленечко справедливости. Вечно будут люди за это бороться. Это их двигатель.
Помню, был я, значит, демобилизован. Еду в поезде и горько так говорю: вот я, говорю, демобилизовался, а мне стекла не вставили. А стекла, между прочим, вылетели от бомбежки. Наобещали с три короба. И вот вам вся благодарность.
А на соседней полке, значит, едет старик. И вот какой мне дает ответ: «А ты кто такое есть? Ты разве не государство? Вот именно, что государство. С себя и спрашивай, с себя и с таких же, как ты. А с кого ж еще?»
Оканчиваю письмо. Сижу на кухне. Двенадцатый час. Мать спит. Девятый вечер, как прихожу с работы, сажусь и строчу.
Вчера отобедали, сел я писать. А ко мне врываются Ксана и Вероничка. «Напрасно пишешь, отец, поскольку Кира уехала в Африку. Она – за независимость негритянского населения».
Но ежели что (не так ли?), тебе, моя великая героиня, это письмо и в Африку перешлют.
А покуда что остаюсь твой отец.
С уважением
Зиновьев, Иван Иваныч».
Зима раскаялась. Пожалела людей, которым принесла и беды, и горе. Потеплело. Как оно и положено, заблестели оконные стекла. Потемнел снег. Вода потекла с крыш, принялась долбить тротуары. «Кап-кап; свет-свет; побыстрей-побыстрей; так-так». (Ждите к вечеру гололедицу.) Из белизны выпархивали влажные темные пятна деревьев. Их разутые и раздетые ветки причудливо пересекали небо.
…Звонкие голоса детей, скрип полозьев по снежной горке, стук шагов, не смягченных снегом; смех; верещание капель… А всем все равно… Не остановятся, не раззявят рты, по-одумаешь, – оттепель (смотрите барометр!).
Погодите-ка… Вот один, который все же раззявил рот: он сидит у дверей своей мастерской, надев короткую куртку и модную меховую шапчонку, наподобие пирожка. В стеклах его пенсне отражаются времена года.
Часовщик не хозяин времени, он всего лишь его слуга. Однако гляньте на его блещущее пенсне! Он умеет жить, и неплохо жить… Умеет красиво блестеть очками!.. Как здорово он умеет!
Светлая мгла ютится только в пассаже – здании с навесом, который подперт не идущими к делу колоннами Коринфского ордера. Но если податься влево, из переулка, бегущего от центральной улицы, – навстречу выйдут красивейшие развалины.
Часовня!
А может, вовсе и не часовня. Может, бывший костел. Костел или церковь…
Из зыбких теней, какие возникают только на ярком дневном свету, выпархивает таинственность недостроенного. В обрушившихся камнях читается множество форм, из которых как бы не одна не договорена.
Под закомарами – фрески. Они в хорошей сохранности: роспись древнего мастера, должно быть, открылась вновь, когда осыпалась штукатурка, наложенная на фрески при реставрации.
Из рамы поздних напластований, снесенных ветром и снегопадами, выступает ярко-синий платок на черных вьющихся волосах, глаза удлиненной формы – до того безмятежные, что кажутся лишенными выражения, девичий полуоткрытый рот… Плечи – покатые; рука, поддерживающая младенца, скрыта еще не осыпавшейся штукатуркой.