В 1982 году, в статье о Третьей волне, написанной для энциклопедии, Лосев заключает, что ее «трудно определить в эстетических терминах как конкретное литературное течение. <…> Философски и эстетически большинство писателей в изгнании имеют больше общего с коллегами-единомышленниками в России, чем со многими из коллег-эмигрантов. Не существует распределяющего критерия, помимо чисто географического, который позволил бы разделить современную русскую литературу на “советскую” и “эмигрантскую”» (Loseff 1982, 148). Тем не менее Лосеву кажутся возможными несколько исключений. Например, для Бродского, как пишет Лосев, «год изгнания стал… поворотным пунктом в развитии его таланта. <…> Изобилие ностальгических мотивов и появление экзотических тем отражают только одну сторону этой перемены. Важнее, вероятно, фундаментальные изменения в стиле Бродского: его метафоры усложнились, он стал широко использовать инверсию и анжамбеманы, существенно изменились просодические особенности его поэзии – он почти полностью исключил классические русские размеры, заменив их дольниками» (150)[263]. Из общего правила эстетической несостоятельности Третьей волны как отдельного литературного течения Лосев делает еще два исключения: «Это я, Эдичка» Эдуарда Лимонова (1979) и «Извещение» Зиновия Зиника (1976).
В докладе «Воздух сохраненный и воздух ворованный» Лосев обращается к лингвистическим аспектам литературного творчества в изгнании. Говоря о склонности Первой волны к «консервированию» родного языка и культуры, он сравнивает эмигранта с комическим персонажем Стивена Ликока, который «так любил свежий воздух, что десять лет не открывал окон и дверей, чтобы сохранить свежесть воздуха в своей комнате». В качестве примера другой крайности Лосев приводит историю про старого казака, который больше пятидесяти лет фермерствовал в Вирджинии; показывая гостям свою ферму, этот старик-эмигрант с гордостью говорил: «До энтого вон леса моя будет
Переходя от языка повседневности к обсуждению языка литературы, Лосев возражает историку литературы и эмигранту Первой волны Глебу Струве, который умудрился не заметить в советской литературе таких авторов, как Ахматова, Бабель, Хармс, Мандельштам, Введенский, Заболоцкий, Зощенко и другие, и предпочел противопоставить блеск эмигрантской прозы Фадееву, Шолохову, Леонову и им подобным. Рассуждая шире, не только о Первой, но и о Второй и Третьей волнах русской эмиграции, Лосев приходит к выводу, который не слишком отличается от уже цитировавшегося утверждения, относившегося только к Третьей волне. В докладе «Воздух сохраненный и воздух ворованный» он заявляет, что «не существует такого литературного факта, как независимая русская эмигрантская литература. <…> С научной точки зрения было бы неверно называть Бунина, Куприна, Ходасевича, Ремизова, Иванова, Елагина, Солженицына или Бродского писателями-эмигрантами. Все они накопили на родине такой колоссальный культурно-языковой опыт, что нет оснований отделять их от Сологуба, Кузмина, Мандельштама, Ахматовой, Бабеля или Шукшина».
И все же, наряду с явной лингвистической и географической реориентацией, которую неизбежно подразумевает эмиграция, существует, по всей видимости, спектр новых тем и мотивов, тропов и топосов, которые в семидесятые – восьмидесятые годы отличали писателей-эмигрантов Третьей волны от их коллег-единомышленников в России. Так, Джон Глэд говорил о Третьей волне как о возрождении «натуральной школы», объясняя, что, если писатели Первой волны были склонны к продолжению традиций Серебряного века, к которому многие из них принадлежали, то Третья волна, похоже, сделала шаг назад, в XIX век, и возродила традиции «Бедных людей» и «Записок из подполья» Достоевского в новых условиях. Глэд отмечает, что герои писателей Третьей волны – как правило, «маленькие люди» в повседневных обстоятельствах советской и эмигрантской жизни: «Это было возрождение “натуральной школы” русской литературы XIX века, и герои его – многочисленные потомки Акакия Акакиевича и Макара Девушкина» (458).