Осенью 1965-го в Норенской, изучая английскую поэзию по присланной друзьями антологии Луиса Унтермейера, Бродский случайно наткнулся на элегию «Памяти Йейтса» («In memory of W. B. Yeats») У. Х. Одена. Это стихотворение, одно из самых известных у Одена, состоит из трех отличных по форме и настроению частей; в первой описывается смерть Йейтса, вторая (медитативная) и третья (экстатическая) содержат размышления о природе и назначении поэзии. Элегия, особенно два четверостишия из третьей части, произвела на Бродского столь сильное впечатление, что на протяжении всей жизни он вспоминал об этом событии как о «потрясении», переломном моменте, точке отсчета нового – и с тех пор никогда не менявшегося – отношения к поэзии.
Не менее серьезно отнесся к этому эпизоду и Лев Лосев. Он посвятил ему целую главу в жизнеописании Бродского, которую назвал «Озарение в Норенской» и предварил указанием на едва ли не мистическую природу этого происшествия:
За чтением английских стихов в Норенской Бродский однажды пережил то, что в религиозно-мистической практике называется моментом озарения (
Те, кому посчастливилось знать Льва Владимировича лично, помнят его вкус к абсурдному, умение и готовность разглядеть комическое и несуразное в сколь угодно возвышенных материях. Нижеследующие заметки – дань памяти этой стороне его личности. Надеюсь, его бы позабавила история о происхождении приключившегося с его другом «озарения» из духа веселой и совершенно немистической чепухи.
2
О чтении Одена в Норенской Бродский подробно рассказывает в эссе «То Please a Shadow» («Поклониться тени»). Он вспоминает знаменитые пассажи из первой и второй частей элегии (в том числе «эпохальный», по определению Бродского, афоризм «poetry makes nothing happen» [поэзия не имеет последствий], к которому мы еще вернемся), но подчеркивает, что наибольшее впечатление на него произвели два четверостишия из третьего фрагмента:
(Время, которое нетерпимо / К храбрым и невинным / И за одну неделю становится равнодушно / К красивой внешности, / Поклоняется языку и прощает / Каждого, кем язык жив; / Прощает трусость, тщеславие, / Складывает свои почести к их стопам.)[191]
Особенно поразило Бродского начало второй строфы – образ времени, поклоняющегося языку и прощающего «тех, кем язык жив» (то есть поэтов):