— Какой же я стиляга, — возразил Юрка, — я только канаю под стилягу. У стиляги и корочки должны быть не как мои, а такие, знаешь, потрясные, на рубчатой микропорке, дорогущие, и брюки куда поуже, и стрижка под Тарзана, сзади подлинней. А что у меня, одна лондонка да пальто укороченное… Ну, ничего, — бодро прибавил он, — только давай будем живы, а там до всего доживем. Будут у меня и коры клевые, и у тебя поясочек красненький, и корочки другие, — он указал на мои потертые мальчиковые ботинки, порыжелость которых хоть не была столь заметна в темноте.
Следуя за его взором, я поглядела на свои «корочки», почти готовая отрубить их вместе с ногами. Но Юрка все не отпускал мою руку, и тот самый вид МОЕГО, который я почувствовала во время танцев, просачивался сквозь пальто из его пальцев в мою руку, толкался в нее, точно намекая, что ОН еще и не загорался, что это так, подносят спичку к растопке, и что главное для НЕГО — заняться, а потому ЕМУ совершенно наплевать, о чем бы мы там ни разговаривали, хоть об одежке, хоть об картошке, лишь бы Юрка вот так водил меня под руку и МОЙ давал бы нам знать о себе.
— Лучше скажи, Ника, — сказал Юрка, — ты завтра к Инке придешь?
Тут только до меня дошло, в каком аховом положении я оказалась.
— Что ты, мне к Инке больше нельзя! Сегодня, знаешь, у нас в школе родительское было, так моя мама с Евгенией Викторовной там вдрызг разругались. Евгения Викторовна считает, я Инку порчу и от занятий отвлекаю, а моя мама говорит, что Инка не лучше.
— Что, и серьезно сцепились?
— Хуже не бывает! «Сплетясь, как пара змей»!
— Это ты откуда?
— Разве не знаешь? Из «Мцыри» Лермонтова.
— Я ж семилетку только кончил, деточка. Халяво дело, выходит, — угрюмо сказал он, — ведь тебе и звякать не годится, ты вон как выгибалась, Инку из меня строила, да и то под конец лажанулась… Как же нам быть? — спросил он, как будто это объединяющее «нам» было давно уже обсуждено и решено обоими вместе. — Придется с ходу сегодня же на завтра час и место назначать, а тут риск, вдруг ты не сможешь или я задержусь. Ну, руби, когда и где.
— Знаешь что, Юра? Я завтра после уроков в Промку, в библиотеку пойду, к английскому готовиться, у нас на днях внешкольное чтение. Посижу там часа два, к пяти выйду. Вот и встречай меня в пять у Промки, сбоку, там вход с Малого и у дверей «Библиотека» написано. Понимаешь где? Это дом культуры Промкооперации…
— Понимаю, не детсадовец. Заметано, в пять у Промки, железняк.
— А мне сейчас лучше бежать. Я ведь на секунду выскочила, вроде только тетрадку у Инки взять.
— Не рыдай, тетрадка у тебя. Хихикс, здорово, что она подвернулась, а то я все никак додуть не мог, как бы это с тобой отдельно. Я тебя сейчас до дому провожу. Только знаешь, похиляем по Оримбаунской, — так выговаривали это название многие жители Петроградской, не он один, — и до Геслеровского, а там на твою Гатчинскую — и до ворот. Круг, в общем, сделаем.
Мы свернули в Ораниенбаумскую. С Юркой и с этим МОИМ, проталкивающимся из его руки ко мне, я не боялась по ней идти. Одна бы я ни за что тут не пошла, тем более ночью. Я слишком много знала про эту улицу. Знала, например, КАКИЕ ПЛИТЫ СТАРОГО ТРОТУАРА ЛЕЖАТ ТАМ ПОД НОВЫМ, ВСЕГО ДВА-ТРИ ГОДА НАЗАД НАКАТАННЫМ АСФАЛЬТОМ.
Кочан
Раннее промозглое ноябрьское утро. Мы с бабушкой ходим по магазинам. Мне вот-вот стукнет десять, я учусь в 3–I, причем во вторую смену, поэтому-то и взята за продуктами.
1946 год, времена скудные, только-только послевоенные, вечерами даже не всегда дают свет, и на столе появляется керосиновая лампа с массивным резервуаром, где вяло бултыхается, как широкий плоский червь, длинный фитиль. Вылезая уже не белыми, а черноржавыми, обгорелыми концами в две закругленные щели медной горелки, он питает керосином МОЙ. ЕГО в этой лампе я люблю еще больше, чем в керосинке: ОН горит прямо перед носом, на столе, за чистым прозрачным стеклом; не надо идти на кухню, к мутному слюдяному окошечку, чтобы разглядеть ЕГО ручную, легко регулируемую жизнь. Свету МОЙ дает мало. Правда, ЕГО можно подкрутить повыше, прибавляя свету, но лучше не рисковать: бывают случаи, что МОЙ вдруг бунтует, устремляет свое острие в суженную верхнюю часть лампы и дымно извергается оттуда, поднимая облака черной вонючей гари под колпак бесполезного в такие вечера абажура. В минуту ОН ухитряется закоптить абажур, осесть крупицами гари на клеенку стола, довести стекло лампы до непроглядной черноты, поднять переполох и вихри ругани. Видимо, МОЙ дает этим понять, что даже в настольной лампе не так уж ОН безобиден, шутить с СОБОЙ не позволит. Потому я обычно прислоняю книгу прямо к резервуару лампы, непозволительно читая за едой.
А с едой еще очень и очень трудно, хотя мы с бабушкой уже успели, обойдя с десяток магазинов, достать муки, немощного, лишь чуть-чуть желтоватого, яичного порошка и бледного жидкого лярда, так что наши веселенькие разноцветные продуктовые карточки стали еще ступенчатее из-за новых отстриженных продавцами талончиков.