Курительный закуток Александры Ивановны мало того что прятался под лестницей, так еще и отгораживался от света библиотеки тремя-четырьмя стеллажами, битком набитыми разнокалиберными книгами, то маленькими и толстыми, то широченными, длинными и тощими. Зажигая в закутке голую висячую лампочку, чтобы «переводить», я скоро обнаружила, что здесь, в вечной полутьме, стоят поэтические сборники, книги по живописи, литературоведению и театру. Изданные после революции, уже без ятей, твердых знаков, i, они, тем не менее, были напечатаны совсем другим шрифтом, чем нынешние книги, и хотя вышли давно, в двадцатые-тридцатые годы, имели почти новый, незачитанный вид, разве что пожелтели. Я схватила однажды с полки соблазнительный пухлый томик, и он вдруг раскрылся на стихах, где мне бросилась в глаза строфа, как-то раз процитированная Натальей Александровной:
Я листнула дальше — ничего не поняла, но приковалась.
«Под какой же это звездой, — думала я, — пастуху предлагают гнать стада? Это делается утром! И разве может глубина быть прозрачной? И вообще — что произошло?» Но что-то явно произошло, если в таком простеньком стихотворном размере строчки почему-то начали виться с пространственно-гулким и песенно-вязким волшебством! Не в пастухе, не в звезде, не в стадах, видимо, прятался смысл. Их, может, и не существовало вовсе. Существовал лишь один этот пишущий с его особенным состоянием, которому ни до кого не было дела. Я листнула еще и, как говорили в классе, припухла:
Решительно, что-то случилось и что-то еще случится. Кто же он — такой почти улетающий от всего и такой смертельно ко всему привязанный, имеющий над всем столь большую музыкальную власть и столь затаенную вину перед всем?
Конечно, тогда я не могла бы так все это сформулировать, а просто глуповато терялась перед непостижимым. На обложке — короткое имя, А. Блок, вроде бы неизвестное, но то ли где-то подслушанное, то ли приснившееся… Так это Блока процитировала нам Зубова, сказав, что по программе мы его проходить не будем, и даже не назвав?
Но если программа почему-то не любила или опасалась Блока, то нас-то зачем она лишила его, как лишали меня дома дней рождения? Почему она силой не подпустила нас к нему, даже не спросивши, — а вдруг бы мы не побоялись его, а вдруг и полюбили бы? За что ей понадобилось нас его лишать? И вот он, не так уж давно живший и сочинявший, ютится во мгле закутка, как сильный зверь в клетке, который ох как, одним прыжком вырвался бы, но и какая-то собственная виноватая боль не очень-то позволяет ему прыгнуть, и клетка мешает, и от людей, способных отпереть, его прячут…
Я без разбору тягала книги из тесноты стеллажей. Попадались чьи-то статьи о поэзии, и в них, среди плюющихся «измами» прозаических строк мелькнула цитата, зубовская проговорка:
Строки, которые Зубова приказала «не запоминать», принадлежали той, чье имя употреблялось дома в качестве позорного клейма для меня.