– Тогда я на улице подожду, а ты выйдешь, – Пашка упрямо шагал за ней. – Куда-нибудь сходим. Хочешь, на озеро? А то ты бледная, грустная. Тебе полезно на воздухе. А хочешь… – лицо его озарилось, – хочешь, я картошку с собой возьму? Костер разведем, запечем ее на углях? Согласна?
– Да, хорошо. Потом. Вечером, – сказала Аглая, просто чтобы он оставил ее в покое. – Сейчас не иди за мной.
Она пошла через площадь не оборачиваясь, но зная, что Пашка смотрит ей в спину. Стоит и смотрит своими ясными глазами, и верит, что она сможет его полюбить, если он разведет для нее огонь и приготовит картошку.
От пшенки, взятой на полевой кухне, отец отказался.
– Поешь, прошу тебя. Ты совсем не ешь, папа.
– Выглядит как отрава.
– Вздор! Просто каша.
– Сама сготовишь, как я люблю, тогда и поем. Я, Глашенька, по оладушкам твоим очень соскучился.
– Ты с голоду сдохнешь, но настоишь на своем, да, папа?
Поморщился, не ответил.
Она сдалась, поджарила оладьи, швырнула ему в тарелку. Потыкал вилкой – и не стал есть:
– Без любви приготовлено.
Отставил тарелку. С прямой генеральской спиной, но шаркая, как глубокий старик, направился к лестнице.
– Ты, Глашенька, для чего же кабинет на чердаке заперла? Я сегодня, пока ты у Красной Армии побиралась, хотел картину твою с Сифэн повесить на место. Поднимаюсь – а дверь закрыта… Как так?
Он зашагал вверх по лестнице, не сомневаясь, что она как собачка пойдет за ним следом.
Она пошла.
– …Ключи-то я, дочка, нашел. Но без тебя открывать не стал… Даром что бывший мой кабинет…
Смирницкий остановился перед дверью с висячим замком и неторопливо загремел связкой ключей, выискивая нужный и бормоча по-стариковски под нос:
– Угу… какой?.. дай Бог памяти…
Она посмотрела на его сухие, слегка трясущиеся бледные руки с узловатыми пальцами и вдруг подумала, что он теперь слабее ее. Что если она сейчас легонько его толкнет – он упадет и скатится с лестницы. Это была плохая мысль. Чужая мысль. Не ее.
– …Вот этот! – Смирницкий вставил в отверстие замка нужный ключ и отступил от двери на шаг. – Открой сама, дочка.
– Не буду.
– Нельзя убежать от прошлого, Глаша.
– Я туда не пойду!
– А я говорю – открой.
Он больше не бормотал. Он властно чеканил слова.
– Иначе что? – Глашин голос сорвался, и, как всегда, ей от самой себя тут же стало тошно. – Если не подчинюсь – ударишь меня, как маму?!
Он помолчал. Глаза его тонули, как в омутах, в черных кругах, и в самой глубине этих тонущих глаз болотными огоньками мерцало не то презрение, не то брезгливая жалость.
– Я, Глашенька, женщин не бью. Я маму твою один раз в жизни ударил – когда она к твоему лицу прижала плюшевого медведя и пыталась тебя убить. Тебя я ни разу пальцем не тронул.
Аглая зажмурилась. Вонючий, соленый, жаркий, вдоль позвоночника и под мышками, ее монашески-строгое платье разъедал стыд. Она вдруг вспомнила, как в детстве мечтала, чтобы папа ее ударил: пусть будет хотя бы такое прикосновение, раз не бывает объятий. Она тогда сможет баюкать и целовать оставленный им синяк. Она мечтала о синяке, потому что объятие недостижимо было даже в мечтах.
Она подчинилась. Повернула ключ в замке дважды и толкнула дверь в затхлый полумрак. Смирницкий решительно направился к окну, распахнул шторы, отворил ставни – и тут же красный закатный свет ворвался в комнату, вздымая в воздух вихри запекшейся на полу и старой мебели пыли.
Картина с китаянкой Сифэн стояла в дальнем углу, полузадвинутая за шкаф, лицом к стенке. Над ней висело массивное распятие темного дерева. Выцветший Месье Мишель с заштопанным плюшевым животом валялся в центре дубового письменного стола, бессмысленными круглыми пуговицами таращась в потолочные балки.
Задев головой распятие на стене, Смирницкий вытащил из-за шкафа картину и развернул к дочери. Китаянка в желтом платье с вышитыми на груди и подоле цветами, осами и драконами сидела в позе лотоса, сложив ладони под подбородком, и насмешливо смотрела на Глашу, свою создательницу. Она знала, что у нее, китаянки из древнего царства императора Цинь, и у дочки белого генерала Аглаи Смирницкой есть общее воспоминание. Они обе помнили, как жена генерала сошла с ума.
Покачивавшееся как маятник распятие сорвалось со стены вместе с гвоздем и упало на пол перед картиной. Теперь Сифэн как будто молилась на свой азиатский манер чужому изможденному богу.
– Я помню это распятие, – сказала Аглая. – Его вложили в мамины руки, когда она лежала в гробу. Еще там было очень много цветов.
– Да, твоя мама и в смерти была красива.
Слова отца прозвучали формально и равнодушно, как будто он выступал на похоронах. Таким он и был на похоронах жены – холодным и безупречным. Таким он и был всегда.