Растреллий дал гордый ответ, что нет, не годится, нужен самый белый воск, но тут вошла Михайловна.
– Зовут, – сказала она.
И Данилыч, светлейший князь, встал, распоряжаться готовый. <…>
Всю ночь он трудился во сне, ему снились трудные сны.
А для кого трудился? – Для отечества.
Рукам его снилась ноша. Он эту ношу таскал с одного беспокойного места в другое, а ноги уставали, становились всё тоньше и стали под конец совсем тонкие. <…>
Он совсем проснулся.
Печь была натоплена с вечера так, что глазурь калилась и как на глазах лопалась, как будто потрескивала. Комната была малая, сухая, самый воздух лопался, как глазурь, от жары.
Ах, если б малую, сухую голову проняла бы фонтанная прохлада!
Чтобы фонтан напружился и переметнул свою струю – вот тогда разорвало бы болезнь.
А когда всё тело проснулось, оно поняло: Петру Михайлову приходит конец, самый конечный и скорый. Самое большее оставалась ему неделя. На меньшее он не соглашался, о меньшем он думать боялся. А Петром Михайловым он звал себя, когда любил или жалел.
И тогда глаза стали смотреть на синие голландские кафли, которые он выписал из Голландии, и здесь пробовал такие кафли завести, да не удалось, на эту печь, которая долго после него простоит, добрая печь.
Отчего те кафли не завелись? Он не вспомнил и смотрел на кафли, и смотрение было самое детское, безо всего.
Дерево, кудрявое, похожее на китайское, коляска, в ней человек, а с той стороны башня, и флаг, и птицы летят.
Шалаш, и рядом девка большая, и сомнительно, может ли войти в шалаш, потому что не сделана пропорция.
Голландский монах, плешивый, под колючим деревом читает книгу. На нём толстая дерюга и сидит, оборотясь задом.
И море.
Голубятня, простая, с колонками, а колонки толстые, как колена. И статуи, и горшки. Собака позади, с женским лицом, лает. Птица сбоку делает на краул крылом.
Китайская пагода прохладная.
Два толстых человека на мосту, а мост на сваях, как на книжных переплётах. Голландское обыкновение.
Ещё мост, подъёмный, на цепях, а выем круглый.
Башня, сверху опущен крюк, на крюке верёвка, а на верёвке мотается кладь. Тащат. А внизу, в канале, лодка и три гребца, на них круглые шляпы, и они везут в лодке корову. И корова с большой головой и ряба, краплёная.
Пастух гонит рогатое стадо, а на горе деревья, колючие, шершавые, как собаки. Летний жар.
Замок, квадратный, старого образца, утки перед замком в заливе, и дерево накренилось. Норд-ост.
И море.
Разорённое строение или руины, и конное войско едет по песку, а стволы голые, и шатры рогатые.
И корабль трёхмачтовый и море.
И прощай, море, и прощай, печь.
Прощайте, прекрасные палаты, более не ходить по вас!
Прощай, верея[28], верейка! На тебе не отправляться к Сенату!
Не дожидайся! Команду распустить, жалованье выдать!
Прощайте, кортик с портупеей!
Кафтан!
Туфли!
Прощай, море! Сердитое!
Паруса тоже, прощайте!
Канаты просмоленные!
Морской ветер, устерсы!
Парусное дело, фабрические дворы, прощайте!
Дело навигацкое и ружейное!
И ты тоже прощай, шерстобитное дело и валяное дело! И дело мундира!
Ещё прощай, рудный розыск, горы, глубокие, с духотой!
В мыльню сходить, испа́риться!
Малвазии выпить доктора запрещают!..
Петергофский огород, прощай! Великолуцкие грабины, липы амстердамские! <…>
Прощай, Питер-Бас[29], господин капитан бомбардирской роты Пётр Михайлов!
От злой и внутренней секретной болезни умираю!
И неизвестно, на кого отечество, и хозяйство, и художества оставляю!
Он плакал без голоса в одеяло, а одеяло было лоскутное, из многих лоскутьев, бархатных, шёлковых и бумазейных, как у деревенских детей, тёплое. И оно промокло с нижнего краю. Колпак сполз с его широкой головы; голова была стриженая, солдатская, бритый лоб. <…>
А человек рядом, в каморке, замолчал, не скрыпит пером, на счетах не брякает. И не успеть ему на тот гнилой корень топор наложить. Прогнали уже, видно, того человечка из каморы, некому боле его докладов слушать.
Миновал ему срок, продали его, умирает солдатский сын Пётр Михайлов! <…>
А в ту ещё ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, – сидел за столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами. Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в спальную комнату и рапортовать. <…>
И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со спального моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.