«Вот вы говорите, Лев Платонович, удивительная деликатность у простого еврейского лавочника. Так ведь и среди представителей других народов и наций такое может случиться». — «Нет, извините, не везде это есть, не во всех нациях. У евреев есть особая культура именно такого необыкновенно внимательного отношения к людям, — стал объяснять мне Лев Платонович, — конечно, Николай Чудотворец мог бы оказаться таким же добродетельным и принести вам пуд муки. Однако есть более глубокие влияния на еврейский народ, например, хасидская секта[674]. Я о ней знаю мало, но, по-моему, это нечто вроде нашего старчества в православных монастырях, развитого особенно на юго-западе России[675]. Вполне вероятно, что старчество возникло там и повлияло на еврейскую религию, а может быть, наоборот?» Сам я никогда не исследовал этого вопроса, но на эту теорию Льва Платоновича, интересную для дальнейшего исследования, обратил внимание специалистов.
Было у нас много общего. Например, интерес к самонаблюдению. Лев Платонович умел необыкновенно тонко наблюдать самого себя, не как специалист, не как психолог, а просто, встречаясь с собою лицом к лицу. Он любил заходить ко мне по пути на лекцию, сидеть в моей комнате, где было уютно и удобно, где внимание ничем не отвлекалось. Это было, кажется, в году 26-м или, может быть, даже еще в 25-м, он тогда вернулся в Германию, побывав во Франции. Если и меня что-либо глубоко волновало и интересовало, я спрашивал мнение Льва Платоновича. Я был знаком со многими известными учеными, встречался с профессором Максом Вертхеймером, основателем гештальтпсихологии, бывшей тогда в моде[676], был дружен с Карлом Ясперсом еще в Гейдельберге. Все они глубоко знали свой предмет, но что-либо новое, еще не определившееся в науке, никогда их особенно не интересовало. А Лев Платонович был один из тех людей, которые обладали безграничным запасом самонаблюдений и знаний, еще не вошедших в учебники. Часто он спрашивал меня об интересных самонаблюдениях, есть ли они у меня? Я рассказал ему о своих наблюдениях над переходом состояния бодрствования ко сну. Обычно этого не замечаешь. Я же задался целью (так как сон для меня в известном смысле означает сновидение) уловить этот момент перехода от реальности к сновидению, момент угасания сознания и ощущения своего собственного тела. Например, ваша пятка упирается в матрас, и вдруг — это уже не матрас, а твердая мостовая, пятка уже не пятка, а весь я сам, шагающий по твердой мостовой. Мой спинной хребет уже не хребет, а высокий лес. А тело мое исчезло. Лев Платонович подтвердил возможность таких наблюдений, он испытал нечто подобное, но никому никогда об этом не рассказывал. «Ах, как это интересно. Вам надо читать Пруста. Если и у вас, и у меня такие одинаковые, похожие самонаблюдения, то это нечто очень важное. Медики и физиологи должны об этом знать». У Льва Платоновича были очень тонкие самонаблюдения, но наши научные знания — очень ограниченны. «Вот если бы была свобода и нас бы поддержали, нам бы с вами следовало основать новую Вольную философскую академию!»
И мы ее в каком-то смысле основали. Это и был тот осколок разбитого сосуда, распавшейся Вольфилы, о котором я говорил в самом начале этой главы. Создался небольшой кружок, где мы делились знаниями и мнениями, где обсуждались наши наблюдения. Конечно, мы не могли позволить себе, с ограниченными эмигрантскими средствами, нанять зал, как в Петербурге. Но организовать чай в какой-нибудь частной квартире всегда было нетрудно. Приходила большей частью молодежь, среди которой было много интересных людей[677]. Жаль, что из-за тесноты невозможно было расшириться. Впервые за границей я нашел в этом осколке какое-то новое пристанище для себя и своих философских размышлений. Осколок начинал принимать формы цельного сосуда. Здесь впервые проявились большие философские способности Александра Владимировича Кожевникова, который впоследствии в Париже стал одним из виднейших философов своего поколения[678]. К сожалению, он рано скончался. Был он человеком колоссальной учености[679]. Позднее в нашей «академии» появился мой двоюродный брат Донской, человек с громадной эрудицией, философ, учившийся в нескольких университетах и имевший несколько дипломов[680]. Донской знал около двенадцати языков, включая литовский, древнегреческий и латынь, не говоря уж о древнееврейском. Его особенно полюбил Лев Платонович. У Донских было имение в старой Литве. Он так хорошо знал этот язык, что писал на нем в серьезном философском журнале об Аристотеле. Лев Платонович считал его хорошим и порядочным человеком, очень честным, но не русским, хоть он и был моим родственником. Итак, создалось нечто, что отдаленно напоминало мне общество, где можно было свободно обмениваться мыслями, где было стремление делиться друг с другом личным опытом и новыми знаниями.