Он очень хорошо там устроился. Прямо совершил чудо. Меньше чем через три года он так овладел литовским языком, что литовцы, приходившие слушать его лекции, говорили, что мало кто из настоящих литовцев знал и умел так красиво говорить по-литовски, как профессор Карсавин[690]. Я навещал свою мать в Каунасе четыре или пять раз за это время и всегда встречался со Львом Платоновичем. Кроме того, когда он ездил в Париж, где оставалась его жена, Лев Платонович навещал меня по дороге, в Берлине. Так что почти до самой войны, до 39-го года, мы поддерживали тесную дружбу. Само собой разумеется, я получал все его работы, которые печатались не по-литовски, — я не знаю литовского языка. Лев Платонович очень полюбил литовский язык. От него я узнал, что этот язык является наиболее близким к санскриту, значительно ближе, чем другие индоевропейские языки. Не только сохранил он близость к санскриту в грамматике, но даже и в корнях слов. Литература Литвы не отличалась богатством, хотя я знал кое-кого из поэтов, начинающих поэтов. С самого начала Лев Платонович брал уроки у молодого ученого, сына литовской крестьянки. Когда его учителя спрашивали, как перевести на литовский язык какое-нибудь трудное русское выражение, он отвечал, что спросит свою маму, как мама скажет, так и правильно. «Подумайте, какое счастливое положение в народе, когда мама-крестьянка есть академия наук. Даже завидно». В Каунасе Лев Платонович поселился у своих поклонников, которых у него было немало. Это был профессор Шилкарский, поляк, считавший себя литовцем[691]. У Шилкарского был хороший, большой дом на пригорке, на так называемой Зеленой горе, неподалеку от музея литовского художника Чюрлениса[692], а также имение недалеко от столицы. Дом был просторный. Шилкарский не был женат. В доме кроме него жил его брат, занимавший важное место в правительстве, может быть, даже в штате президента Вольдемараса. Шилкарские упросили Льва Платоновича поселиться у них. Часто я приезжал в этот дом и был там своим человеком.
Должен сказать, что к 30-м годам в Льве Платоновиче обнаружилось с необыкновенной яркостью то, что я уже давно заметил в нем: способность к предчувствию, предугадыванию чего-то еще не совершившегося, но совершающегося. Я хорошо запомнил его первое предсказание в Петербурге у неудачливого издателя Глазберга, когда Лев Платонович так спокойно заметил, что коммунистический режим продержится, по крайней мере, двадцать лет. Между прочим, позднее, в Берлине, он утверждал, что режим этот может продержаться столетие. Теперь же мы находились в исторической фазе, называемой кануном Второй мировой войны. Заразившись от Льва Платоновича, а может быть, и еще более чувствительный к веяниям времени, я ощущал приближение войны очень остро, и мы с ним на этом сходились. Лев Платонович не сомневался в неизбежности войны, войны еще более ужасной, чем Первая мировая война. В присутствии Шилкарских Лев Платонович скромно говорил, что думает так, как историк, но наедине со мной этого не добавлял, а на вопрос, когда же начнется война, отвечал: «Теперь уж скоро».
Хотя Лев Платонович, человек русский, православный, в Литве был чужим, Шилкарский не скрывал от него всех государственных тайн, которые он знал от брата. В один из моих приездов в Каунас я заметил: «Знаете, Лев Платонович, это же не государство — где заезжий гость из Лондона так легко узнает о ваших государственных секретах. Государству необходимо оберегать свои тайны». — «Поймите, — отвечал мне на это Лев Платонович, — это же, конечно, не государство. По моему глубокому убеждению, это одно из маленьких исторических недоразумений. Литва, по существу, должна быть тесно связана с Россией, независимо от ее настоящего режима. Литовский язык должен обогатить русский элементом санскрита. И хотя литовцы католики, они отличаются от поляков-католиков, это другие католики. Неплохо было бы, если бы умеренное, близко понимающее более широкие задачи католичество нашло бы свое место в России». — «Говорите ли вы то же самое своим добрым приятелям-литовцам?» — «Нет, сохрани бог. Они бы сочли меня чуть ли не каким-нибудь иностранным агентом».