И вот наступил день, когда я увиделся с Белым в последний раз. Он жил тогда уже не в пансионе на Виктория-Луиза-плац, а снимал две комнаты неподалеку. «Знаете, я еще не вполне уверен, но вероятнее всего, я вернусь в Россию, и очень скоро. Вы благословляете меня?» — кажется, такими словами спросил меня Белый. Мы разговорились. Что я мог сказать ему? Мог ли я оказать на него влияние? А ему хотелось побеседовать на эту тему с кем-то, кому он доверял, был в добрых отношениях. И я решил высказать свое мнение: «Вам трудно без народа, без русского языка, верно?» Он посмотрел на меня и как будто не мог отвести взгляда: «Как вы догадались?» — «Борис Николаевич, я же ваш старый читатель, я еще в гимназии читал, знал и любил то, что вы писали. И здешнюю среду я хорошо знаю». — «Но вы же не могли знать об этом уже у нас, в Вольфиле?» — «Нет, я не мог знать, но я понимал уже и тогда, что не только вы, но и Александр Александрович Блок — русские патриоты, а я, при всей моей глубокой преданности и любви к России, чужестранец. Если бы я был русским, как вы, то, вероятно, тоже не мог бы чувствовать себя как дома вне России. Жизнь для вас намного важнее, чем так называемая политика и все, что с ней связано. Русский язык — это живая стихия, в которой вы чувствуете себя, простите за не очень остроумное сравнение, как рыба в воде. Однако сумеете ли вы в этой, столь неприемлемой для вас политически, России найти возможность для вашего будущего творчества?» — «Так ведь все, что я хочу, это оставить после себя документ о той Москве, в которой я вырос и жил; мне хотелось бы подвести итоги моей работе о русской стилистике, о Гоголе[468]; я не хочу поучать, я хочу еще учиться. Конечно, я хочу писать о духовном знании, о духовной науке мудрости о человеке, антропософии, от которой я не отрекаюсь, неважно, с Доктором или без Доктора». Когда он говорил «с Доктором или без Доктора», Борис Николаевич как-то колебался. «Без Доктора» — высказать было для него нелегко. В слове «БЕЗ» звучала трагическая нотка. «Что бы вы ни писали, — заметил я, — вы, наверное, будете писать ваши новые книги, не подражая самому себе? Ваш „Петербург“ — не „Серебряный голубь“, а ваша Москва…» Он широко раскрыл глаза: «Почему Москва?» — «Да вы же все время теперь пишете о том, что было накануне революции в начале века в Москве. Очевидно, вам хочется свободно писать о Москве, независимо от исторических имен и событий». Этим замечанием я как бы вырвал у Белого: «Мне нужно показать Москву под ударом[469]. И для этого мне нужно найти что-то новое, еще не испытанное мною самим, какие-то новые узоры. Я этого не могу, не могу найти здесь, ни в уюте цоссенской виллы Горького, ни в берлинских залах, где собираются наши эмигранты, ни даже в беседах с Николаем Александровичем Бердяевым, которого я очень люблю. Мне необходимо, чтобы стихия языка была не только во мне, но чтобы и я был в ней. Для этого мне нужна Россия! А если меня примут за обычного политического возвращенца, то это меня совсем не беспокоит».
Когда мы заговорили о нашей философской ассоциации, Бориса Николаевича очень обеспокоило то, что я сказал о юдофобстве: «Вам может показаться оскорбительным, но когда Александр Александрович Блок говорил в Чека о своей неприязни к евреям, у меня возникло чувство, что это была скрытая от него самого, обратная сторона русского патриотизма. И в вас это есть, и у Разумника Васильевича. И я это понимаю и целиком принимаю». Иными словами, я хотел сказать, что в нашей ассоциации были представители юдофобства, которое и есть обратная сторона русского патриотизма. Козьма Сергеевич Петров-Водкин был одним из них. Его мучила совесть, что его жена Мари, хотя он и окрестил ее Марией Федоровной, была француженкой[470], и потому он брал реванш тем, что публично поносил Ветхий Завет. А уж если говорить до конца, то у меня сложилось мнение, что только такой человек, как покойный Сергей Есенин — «Сереженька», человек, который никогда не отрывался от земли, мог оставаться совершенно свободным от «русского патриотизма». Сергей Есенин был человеком деревенским, Рязанской земли. Он не принимал большевистскую революцию, но не принимал ее по каким-то духовным причинам. Его поэма «Пугачев» в сущности сводит счеты с Октябрьской революцией. Разбойник и будущий атаман Хлопуша встречается с Пугачевым. Свидание происходит на кровавом фоне осени, когда клены становятся сначала золотистыми, а потом красными, кровавыми, как рябина поздней осенью, густо увешанная красно-оранжевыми, кровавыми гроздьями. Осенняя революция — осуждена на гибель, а Октябрьская революция — осенняя революция, в этом есть нечто очень коренное, настоящее. Есенин, который покончил жизнь самоубийством, в своей поэме «Пугачев» провел борозду между Февральской и Октябрьской революциями, сделал поистине философское, социологическое, историческое открытие — только весенняя революция может быть справедливой, осенняя же должна быть кровавой, террористической, диктаторской.