«Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, где она видела себя во весь рост. Она снимала решительно все, вплоть до сорочки, и, оставшись голой, долго разглядывала себя, забывая весь мир. Она страстно любила свое тело, восторженно любовалась атласной кожей и гибкой линией стана; эта самовлюбленность делала ее серьезной, внимательной и сосредоточенной. Часто парикмахер заставал ее в таком виде, но она даже не оборачивалась».
Все для того, чтобы не останавливаться, не задумываться, иначе любой мало-мальски серьезный вопрос о жизни мог привести к умопомешательству:
«Но среди всей роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и четками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывающий зевоту. Завтрашнего дня не существовало».
При всей своей непроницаемости для других, своей «увертливости» (Чуковский) иногда Горький решался на откровенность:
«Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушивать сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
— Я был молодой человек, только что написал «Вареньку Олесову» и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами… где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, рассердился, и теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову!
…Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву (впрочем, не только к нему. —
«Он постоянно стремится начать жизнь сызнова», — подчеркивает С. А. Толстая в своем дневнике.
Такой проницательный наблюдатель, как Горький, не верит в жизненную эффективность этих попыток для самого Толстого: он чувствует тщательно скрытое «нечто» Льва Николаевича, его «глубочайший» и злейший нигилизм, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния в возможности спасения от смерти.
О том же самом думал и Репин — он как бы вторит Горькому в его размышлениях.
О своем новом портрете Толстого Илья Ефимович Репин сказал: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее».
Личная жизнь у Толстого была ужасной; он мучился сам и мучил других. Как выразился один из его биографов, в окрестностях графского дома не осталось ни одной крестьянской девушки, с которой бы он не был близок. Причем, как и распутник граф Альмавива, предпочитал оставлять за собой право первой ночи — успех считался полным только тогда, если удавалось заполучить в свои объятья девственницу.