Я подружился с Поляковым, когда уже давно была позади его издательская деятельность. Некогда огромная квартира на Страстном бульваре, через которую прошли великие переселения первых лет революции, была в ту пору запущена и являла собой как бы вид пожарища. От издательства «Скорпион», от капризной и полемической эпохи «Весов», от некогда обширного собрания картин художников «Мир искусства» или «Голубая роза» — от всего этого остались только следы, подобные плющу и обломкам. То в грязноватом сумраке запущенных комнат цветисто вспыхнет криво висящий ранний натюрморт Кончаловского; то в прихожей среди хлама (растеряв семью, Поляков в эти годы остался бобылем) вдруг затеплится нежнейшими пастельными тонами Якулов; то в комнате, где ютится сейчас Поляков, срели ущелий книжных полок, перегораживающих комнату до потолка, блеснет золотом батенинская или поповская чашка; то среди перевязанных бечевкой комплектов «Весов» или скорпионовских изданий скромно затеряется первое издание «Графа Нулина», которое великодушный хозяин тут же поднесет посетителю; то среди груды пожелтевших эстампов возникнет из небытия эскиз к «Микуле Селяниновичу» Врубеля или рисунок Феофилактова. Собрание всевозможных предметов, начиная от мятого самовара до книг по астрономии и высшей математике, все густейше покрытое пылью, только тем разнится от плюшкинского, что хозяин ничем не дорожит и даже сам старается подсунуть гостю какой-нибудь сувенир: это может быть и чашка с отломанной ручкой, может быть и подлинник Врубеля.
В пальтишке с поднятым бархатным воротничком, в тюбетейке на стынущем черепе, зарывшийся в книги, словари, математические таблицы, логарифмы, сутулый, почти с горбиком, Поляков являет собой множественный облик: он и переводчик, один из первых с поразительным искусством переведший на русский язык великих скандинавов; он и математик, и звездочет, и полиглот, обширного знания языков которого хватило бы на добрую дюжину образованных людей.
Я спросил его как-то, сколько он знает языков. Поляков ощерился, пегие его усики поползли вверх: он улыбался как-то по-кошачьи.
— Хмы, хмы... не знаю, мой друг, не считал.
Он действительно не считал, сколько языков он знает. Но когда я взялся за карандаш, мы подсчитали свыше двадцати пяти языков, которые знал Поляков; к европейским языкам следовало добавить и китайские иероглифы, в которых он весьма свободно разбирался. Он изучал языки, кажется, до последней минуты своей жизни, полагая, что человеческим познаниям никогда не может быть положен предел: так, под самый конец своей жизни он неожиданно изучил якутский язык и перевел с него какую-то обширную поэму.
С. А. ПОЛЯКОВ
Среди ущелий своих книжных полок Поляков походил не то на буддийского ученого, не то на алхимика. Казалось, постукивая пестиком в ступе, смешивал он старинные настои языков санскритского или китайского с модернизированными речениями утонченных писателей Запада, добывая что-то свое, поляковское. К этому нужно добавить оригинальные, а по отзывам математиков и блестящие, его сочинения по высшей математике.
Но все эти обширные знания, все эти глыбины словарей, математических таблиц или многотомных сочинений, напечатанных китайскими иероглифами, — все это было для Полякова как-то не в прикладном порядке: устраивать свою жизнь, а тем более свои литературные дела, он не умел. Зная свыше двух десятков языков, он иногда сидел без работы, а занятия математикой были для души, как отчасти для души становились в последние годы и его переводческие работы. Он жил неустроенно, но стоически, посмеиваясь по поводу своих многочисленных бытовых неурядиц. Утратив московское пристанище, он ютился где-то под Москвой, у буйного в пьяном виде сапожника. Но Поляков никогда не унывал, а только иронически описывал подробности своего жизненного неустройства. Встречавшийся с сотнями литераторов, бывший в гуще литературной жизни Москвы начала века, он так и не написал воспоминаний: для этого он был слишком скромен. Он не хотел признавать за собой той большой культурной роли, которую сыграл.
— Хмы, хмы... мало ли что было, я уж и позабыл, — отмахивался он в тех случаях, когда его побуждали к воспоминаниям.
Этим неопределенным «хмы, хмы» он довершал обычно, как многоточием, речь, и никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Он появлялся внезапно из подмосковного своего обиталища — сутуленький, с пегими усиками, с озябшими руками, с красным носиком, в обтянутых на тощих ногах брючках, хмыкающий, стеснительный, великодушный (последние остатки картин и рисунков из своего некогда обширного собрания он или раздарил, или друзья бесцеремонно присвоили их себе) и никогда не жалующийся ни на болезни, ни на бремя лет. Годы он как бы легко носил за спиной, как вещевой мешок, только потряхивая их в часы беседы за стаканом красного вина. Тогда он лишь щурился, потеплевший и размягченный, но все же стеснялся перечислять своих литературных друзей, как бы боясь тем самым умалить их поэтическое превосходство.