Ach, wie sollen wir die kleine Rose buchen?Plötzlich dunkelrot und jung und nah?Ach, wir kamen nicht, sie zu besuchenAber als wir kamen, war sie da.Eh sie da war, ward sie nicht erwartet.Als sie da war, ward sie kaum geglaubt.Ach, zum Ziele kam, was nie gestartet.Aber war es so nicht überhaupt?[217]

Само то, что Брехт вообще мог писать такие стихи, указывает на неожиданный и решительный сдвиг в состоянии поэта; лишь его ранняя поэзия – в «Учебнике благочестия» – свидетельствует о такой же свободе от мирских целей и забот, зато вместо ликования или вызова мы чувствуем спокойную ясность – спутницу изумления и благодарности. Единственное действительно совершенное произведение последних лет – это два четверостишия, подражающие известной детской песенке и потому непереводимые[218]:

Sieben Rosen hat der StrauchSechs gehör’n dem WindAber eine bleibt, dass auchIch noch eine find.Sieben Male ruf ich dichSechsmal bleibe fortDoch beim siebten Mal, versprichKomme auf ein Wort.[Семь на ветке красных розВетру – первых шестьМне – седьмая, чтобы яЕй сестру нашел.Семь тебя окликну разПервых шесть нейдиНа седьмой пообещайСразу же прийти.]

Все говорит о том, что поэт обрел новый голос – может быть, «предсмертную песнь лебедя», которая «считается самой прекрасной», – но когда этому голосу бывало нужно прозвучать, он словно утрачивал силу. Вот единственный объективный и потому бесспорный знак того, что Брехт преступил довольно широкие границы, установленные для поэтов, пересек черту, отмечавшую для него область дозволенного. Ибо эти границы, увы, нельзя различить извне и почти невозможно даже угадать. Они подобны незаметным барьерам, которые, почти невидимые невооруженным глазом, стоит человеку их перейти – или даже не перейти, а всего лишь о них споткнуться, – вдруг вырастают в стены. Обратного пути нет; что бы он теперь ни делал, он натыкается на стену. И даже теперь, задним числом, трудно определить, почему это произошло; единственное свидетельство того, что шаг был сделан, дано поэзией – а она говорит лишь о мгновении, когда это случилось, когда человека настигло наказание. Ибо единственное – кроме смерти – существенное наказание, какое поэт может понести, – это, разумеется, внезапная утрата того, что в течение всей истории человечества считалось божественным даром.

Брехта эта утрата настигла сравнительно поздно – что дает нам какое-то представление о широте прав, которыми пользуются живущие по законам Аполлона. Она не случилась, когда он стал коммунистом; в двадцатые годы, даже в начале тридцатых быть коммунистом в Европе (по крайней мере, для тех, кто не был в гуще событий и мог не знать, до какой степени Сталин уже превратил партию в тоталитарное движение, готовое к любому преступлению и к любому предательству – даже предательству революции) было не грехом, а всего лишь ошибкой. Однако не случилась она и тогда, когда Брехт не порвал с партией ни во время московских процессов, на которых некоторые его друзья оказались среди подсудимых; ни во время Гражданской войны в Испании, когда он не мог не знать, что русские сделали все возможное ради поражения Испанской республики, используя несчастья испанцев для того, чтобы расправиться с антисталинистами внутри и вне партии. (В 1938 году он сказал: «На самом деле у меня там [в Москве] нет друзей; и у людей в Москве тоже нет друзей – как мертвых»[219].) И она не случилась, когда во времена советско-германского пакта Брехт промолчал и, разумеется, не порвал с партией; напротив, годы в изгнании – сначала в датском городе Сведенборге, а потом в Санта-Монике – были в творческом отношении лучшими годами его жизни, по продуктивности сравнимыми только с его молодостью, когда он еще был свободен от влияния идеологии и не подчинялся никакой политической дисциплине. Она случилась, наконец, после того как он поселился в Восточном Берлине, где он мог наблюдать изо дня в день, что такое для народа жизнь при коммунистическом режиме.

Перейти на страницу:

Похожие книги