Делал он это нечасто. Удерживала его не нехватка мужества, которого у него был скорее избыток, чем недостаток, но крайне развитая чуткость, далеко превосходившая любую вежливость и сочетавшаяся с той детской пугливостью, от которой он так и не избавился. Больше всего он боялся конфуза – ситуации, когда он поставил бы кого-то в неловкое положение или сам бы в него попал. Неловкие положения – всю глубину которых исследовал, видимо, один Достоевский – это в каком-то смысле обратная сторона той ослепительной триумфальной битвы идей и душ, в которой человеческий дух иногда может освободиться от всех условий и обусловленностей. Если во время битвы идей, в наготе схватки, люди – в экстазе самодовления – свободно парят над своими обычными условиями и защитными оболочками, не обороняя, но утверждая абсолютно без всяких оборонительных сооружений то, кто они есть, то конфуз их обнажает и ставит в центр внимания в тот момент, когда они меньше всего готовы себя показать, когда вещи и обстоятельства как бы по внезапному сговору лишают душу ее естественных оборонительных заграждений. Беда здесь в том, что конфуз направляет огни рампы на то самое беззащитное «я», которое человеку по силам свободно показывать только в высшем напряжении мужества. Конфуз играл большую роль в его жизни (не только его пугая, но и маня), потому что на уровне человеческих отношений – единственном уровне, который он всегда и в любых аспектах был готов признать, – он воспроизводит отчуждение человека от мира вещей. Как вещи были для него мертвыми объектами, враждебными живому существованию человека вплоть до превращения его в их беспомощную жертву, так в неловких ситуациях люди падают жертвой обстоятельств. Это само по себе унизительно, и вряд ли имеет значение, окажется ли выставленное на свет чем-то постыдным или чем-то почетным. Гениальность Достоевского сказалась в том, что все эти стороны конфуза он свел в единую ситуацию: когда в «Идиоте» в знаменитой сцене приема князь разбивает дорогую вазу, то разоблачается его неловкость, неспособность приноровиться к миру рукотворных вещей, и в то же время это разоблачение и самым неопровержимым образом показывает его «доброту», показывает, что он слишком «добр» для этого мира. Унизителен здесь тот факт, что он разоблачен как тот, кто есть добр и не быть добрым не может, как не может не быть неловким.

Унижение – это предел конфуза. С инстинктом неповиновения условностям и любым властям в нем сочеталась – даже было тесно связана – подлинная страсть к бесправным, обездоленным и униженным, к тем, с кем жизнь или люди обошлись дурно, с кем поступили несправедливо. Обыкновенно стремившийся лишь туда, где замечал ум и духовное творчество, в таких случаях он забывал все свои прочие критерии; даже паническая боязнь скуки не мешала ему лезть из кожи ради встреч с такими людьми. Он неизменно становился их другом и следил за дальнейшими событиями в их жизни с вниманием, равно далеким и от нескромного любопытства, и от сострадания. Его манили не столько люди, сколько их история, сама их драма, словно слушая новую порцию сведений, он, затаив дыхание, повторял себе снова и снова: такова жизнь, такова жизнь. Он питал глубокое и подлинное уважение к тем, кого жизнь отметила, чтобы написать свою собственную историю – не только имеющую обычный печальный конец, но состоящую как бы из серии плохих концов, и к таким людям он никогда не выказывал жалости, словно не смея их жалеть. Единственное, за что он брался (разумеется, кроме – при всякой возможности – помощи), – это целенаправленно вводить их в общество, в контакт с другими его друзьями, чтобы отменить – насколько это было в его власти – то клеймо унижения, которое общество неизменно добавляет к бесправию неудачи. Драматическая реальность жизни и мира, как он ее понимал, не могла быть полной, не могла даже начать разворачиваться вне общества обездоленных и униженных.

Перейти на страницу:

Похожие книги