Вагон плавно, почти незаметно тронулся с места и перрон вместе с застывшей на нем публикой сначала медленно, а потом все быстрее поплыл мимо нас, за ним — какие-то пыльные кроны чахлых деревьев, потом потянулись промышленные районы с бетонными стенами и дымными фабричными трубами, поезд набирал скорость. Я взобрался на свою полку и, глянув вниз, увидел, как сосед, очевидно, сморенный жарой, положил на столик их «Современник» и, взяв с сетки соломенную шляпу, накрыл ей лицо. Странно, что я обратил на нее внимание только на перроне. Это была настоящая соломенная шляпа, не какая-нибудь нынешняя пенсионерская подделка, штампованная из пластмассовой сетки — нет, старая, как следует пожелтевшая шляпа из тонкой, рисовой соломки, твердая и надежная шляпа моего детства. Такую, только тогда еще не пожелтевшую, носил отец Прокофьева, впрочем, как и все считавшиеся интеллигентными мужчины нашего города, то есть учителя, инженеры, культработники, врачи и сотрудники немногочисленных гальтских учреждений. К шляпе полагалась сетчатая, шелковая рубашка с короткими рукавами, называемая обычно просто сеткой, и это выглядело глупо и непристойно — женщинам, и то было бы приличней ходить в такой одежде. Но женщины тогда носили другие «сеточки» — нитяные вуальки, в которые упаковывали свои светлые прически a la page. Правда, и в этих вуальках ходили не только женщины, но и — розовощекие, ухоженные блондины с зачесанными назад довольно длинными волосами. Этих блондинов почему-то было много тогда в нашем городе — откуда они брались? А может быть, они просто лучше запоминались или сеточка лучше была видна на их волосах, и отсюда у меня осталось такое впечатление? Вечерами они прогуливались по гальтской набережной и в парке, в трофейных костюмах, иногда опираясь на трость — тогда трости еще не вышли окончательно из моды. Эти блондины выглядели солидно и цивилизовано — я не знаю, кто они были. Это была не местная, гальтская, публика: может быть, артисты приезжающих на гастроли театров, музыканты из симфонических оркестров, отдыхающие из санатория «Рабис» (работников искусств), просто курортники. Дамы, позволявшие себе днем в халате поверх купальника через весь город идти с пляжа в Каптаж и в картинную галерею, вечером в сопровождении светловолосых кавалеров прогуливались в бальных туалетах по слабо освещенным кокетливыми фонариками аллеям парка, у «Зеркального Пруда» или с благопристойным вниманием слушали Прокофьева в музыкальной раковине в этом же парке.
В наше бедное развлечениями время и мы, мальчишки из самых разных (не только интеллигентных) семей, поднимались на покрытую редким сосновым лесом гору и если не с наслаждением, то, уж во всяком случае, с интересом слушали звучавшую внизу музыку, а больше наблюдали слабое шевеление черного оркестра в залитой электрическим светом раковине на дне глубокой лощины под этой горой. Не скажу, чтобы эти ежевечерние концерты сделали нас меломанами, и попозже, в эпоху послаблений у многих появились другие пристрастия, но все-таки большинство моих сверстников в отличие от их неотесанных родителей не считало симфоническую музыку беспорядочным набором звуков. Впрочем, некоторые из наших учителей в ходе культурных мероприятий пытались обучить нас образному восприятию этой музыки (здесь шумит роща, а вот это течет ручеек), но поскольку они сами твердо не знали, где роща, а где ручеек, то и мы этого не усвоили. Но так как в ту пору официального снобизма широким массам предписывалось «понимать классику», мы подозревали, что существует какой-то тайный шифр, что-то вроде очень сложного уравнения, которое нужно решить, и тогда все станет доступно. Надменные девочки с нотными папками проходили иногда мимо нашей школы — неподалеку была музыкальная, — они были недосягаемы. Конечно, мы им завидовали. Завидовали и тем, купившим билеты и сидящим внизу, думая, что у них есть то, чего мы не в состоянии постичь, и может быть, по отношению к кому-то из них, так оно и было, но что до меня, то я не «решил уравнения» — мне просто нравилось сидеть в темноте под соснами и звездами, напряженно вслушиваясь в ускользающий ритм, отвлекаясь мыслями во время особенно длинных и трудных пассажей, чтобы потом воспринять как возмездие, как торжество справедливости возвращение разрушенной и утраченной, казалось, уже навсегда, мелодии.
Но это было позже, на исходе сталинских лет, когда у нас с Прокофьевым появилась потребность в чем-то, скорее, сложном и искреннем, чем «простом и задушевном», а пока, в беззаботную пору сидящих «у дороги чибисов» и «любителей-рыболовов», пожалуй, только апухтинский «Вальс Сумасшедшего», который мать Прокофьева иногда пела, аккомпанируя себе на пианино трогал нас до слез. В это время мать Прокофьева, пианистка гальтской филармонии, еще не начинала учить его музыке, а потом, когда начала, вскоре все разладилось в связи с арестом и смертью его отца.