Гальт. В узком простенке квадратик пустого песчаного берега, над ним вертикальная полоска вставшего дыбом моря. Как будто простенок забит куском оцинкованного железа. Постепенно железо превращается в даль. И мое первое тоскливое взрослое ощущение, ощущение несвободы и безнадежности. Нет, уж если возможно вообще говорить о гуманности в этом деле, то в тюрьме гуманней всего надевать на окна козырьки. Ежедневное нетерпеливое ожидание у окна. Там стояла моя кровать. А перед тем несколько дней (может быть, месяцев?) прозрачно-красного жара: все время перед глазами аквариум, полыхающий раскаленным углем на дне. Непонимание и, может быть, какая-то адская эйфория. Меня привезли сюда на линейке — это было последнее, что я помнил, а потом было пламя, беспамятство, непрекращающийся жар, и теперь я не могу точно сказать, наняла ли линейку мама или она принадлежала больнице. Позже я был уверен, что больнице, а тогда я полулежал на каких-то кожаных подушках, и мать поддерживала мою голову, а кучер впереди, серый и жесткий, был нетороплив. Но я уже был в бреду, и, может быть, никакой линейки не было. Теперь мои дни протекали в тоскливом, напряженном ожидании того часа, когда меня позовут в коридор, и там проходили какие-то невыносимо короткие мгновения, наполненные таким чувством неминуемой и близкой разлуки, что я не выдерживал и, подавляя слезы, уходил. Мама приносила мне цветные карандаши и голубые тетрадки. Наплакавшись и успокоясь, я садился на кровать у тумбочки и начинал рисовать, но тут же с соседних коек срывалась орава озверевших мальчишек, будущих пацанов. С гоготом и людоедскими криками они налетали, расхватывали карандаши и начинали грубо чиркать какие-то круги и загогулины, и я, выказывая свое гостеприимство, чиркал и хохотал вместе с ними, а потом, положив руки и голову на тумбочку, безутешно рыдал от надругательства над мамиными тетрадями и своего предательства.
А может быть, я спутал разные случаи, потому что скарлатиной я болел гораздо раньше, когда мне было еще пять лет, и это тогда я рисовал в голубых маминых тетрадках, а линейка была потом и точно была, потому что я помню тусклые улицы, по которым меня провозили на исходе зимнего дня, и приемный покой, и уже заранее почувствованное сиротство, когда я проходил длинным коридором больницы в общую камеру, где с тех пор потекло мое новое детство.
Но тогда я безутешно рыдал и, уловив какой-то ритм, стал прислушиваться к нему и уже начинал испытывать горькое наслаждение от своих рыданий, когда вошла молодая женщина-врач, а может быть, сестра, хотя, наверное, все-таки врач, потому что ее белый халат застегивался спереди на пуговицы, а не завязывался сзади, и под халатом, кажется, ничего не было надето.
Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходила из дому, не закрыв за собой двустворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще оставался глядящий ей вслед высокий мужчина с приятным мужественным, но одновременно и интеллигентным лицом, спускалась по нескольким ступенькам на окаймленную кирпичным уголком дорожку, направляясь к калитке в невысоком, ажурном, металлическом заборе. Потом она возвращалась обратно, видимо, забыв что-то и желая забрать. И правда, на площади у старинного вокзала, она появлялась с небольшой сумочкой из светлой замши в руке, затянутой в тонкую светло-серую перчатку. Но это — потом. Выйдя за калитку, она оборачивалась, чтобы, подняв руку, коснуться волос или поправить голубой берет, или махнуть на прощанье рукой.
Красивая, отрешенная от всего хрупкая блондинка, она проходила через весь этот город и мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Возможно, она шла на работу, но ее работа как раз и заключалась в том, что было изображено на снимках: по-видимому, все-таки не зафиксировано, а изображено, потому что... Потому что, если перед тем, как сфотографировать, вам говорят: подвиньтесь вправо, или — подвиньтесь влево, приподнимитесь, опустите руку — она закрывает грудь... Черт! Да, если вам это говорят, а вы всего лишь исполняете, то какой же это документ, и тот, кто снимал все это, кто он? Фотограф или такой же участник этого действия? Но значит, все-таки ничего не было? Была работа, всего лишь работа, обыденная, ежедневная работа. Ведь это так, правда? Я хочу узнать то, что хочет узнать каждый обманутый любовник, Людмила, хочу узнать, что ничего не было — только и всего.