Я подумал, что сейчас, когда соседа нет в купе, мне не мешало бы лишний раз проверить свой атташе-кейс. В конце концов, это была документация на то самое лекарство за которым охотилась банда, и указание доктора печатать ее в одном экземпляре было продиктовано, в основном, этими соображениями. Все-таки зря я похвастался тем, что еду в командировку: если бы мой сосед был заинтересованным лицом, он легко мог бы вычислить и все остальное. Я вспомнил своего знакомого незнакомца, увиденного мной через две платформы. Что могло означать его путешествие в Гальт? Если это по-прежнему слежка за мной, то неоправданно настойчивая — слишком громоздко. И он не мог заранее знать о моей командировке. Купил билет на вокзале прямо перед отходом поезда? Сомнительно. Кроме того он был одет в джинсы и майку. Я вспомнил светло-серый костюм, мелькнувший в толпе провожающих. Чтобы переодеться, он должен был иметь чемодан, значит, опять-таки нужно было обо всем знать заранее, а тогда зачем ему ехать со мной в одном поезде? Я подумал, не начинается ли у меня паранойя, когда я начинаю узнавать незнакомых.
Мы докурили, и в купе я, извинившись перед соседкой, достал из-под ее полки атташе-кейс и, положив его на пустую полку студента, открыл. Конверт был на месте, но я заглянул и в него, все бумаги были там. Конечно, никто заранее не мог знать о моей командировке: доктор сам купил и вручил мне билет — утечка информации просто исключалась. Я еще раз извинился перед дамой, чтобы спрятать атташе-кейс под ее полку, а потом взобрался на свою и, положив подбородок на руки, стал смотреть на сходящиеся и расходящиеся рельсы.
Может быть, тогда все и началось. Больница, та женщина, узкая пятка и то, что все это принадлежало другому, на которого я теперь смотрел издалека. А — я? Я был их агентом, заброшенным в общество нормальных детей, их родственником, пацаном. Я пытался разобраться, найти в себе симптомы этой болезни, но тщетно — я не чувствовал себя пацаном, и этого мне не хватало. Но однажды я подумал, что, может быть, и никто из них этого не чувствует. Откуда же эта серость и отчужденность на лицах? Нет, их сиротство роднило этих маленьких арестантов — они были взрослыми между собой потому, что собственных взрослых у них не было. Те что были, были такими же, как они, только больше, сильней и со всеми правами. Вот их дети были детьми, настоящими, посторонними, из-за забора.
Но со мной этого не случилось, я не был отдан на воспитание своим сверстникам. Но я сам смотрел на себя со стороны, и мне было интересно смотреть, как растет и развивается тот благополучный мальчик в синей матроске, я тоже был взрослым, только на другой манер. Я никогда не забывал, что у того мальчика были родители и эта матроска, которую он имел право носить, потому что, когда он шел с отцом, никто не мог придраться к нему. Я же обязан был быть как все. Я обязан был быть грубым, драчливым и плохо учиться. Если же я не делал всего этого, я обязан был терпеть насмешки, а иногда и побои. Я страдал за него, за этого мальчика, клянусь, я опекал его. Виктор не знал об этом.
А как он мог узнать? Как я мог ему объяснить, что я другой, совершенно не тот, которого на линейке в бреду отвезли в Хлудовскую больницу, и если бы меня так же, на линейке привезли домой, как я просил, может быть, я бы оставался тем же, просто со временем вырос бы из той матроски и носил бы что-нибудь другое, но никто не смог бы подменить меня, потому что там, дома я был бы идентифицирован и поверил, что это все тот же я — как я мог объяснить все это Виктору и не обидеть его? Он, все еще к тому времени бездетный, сразу забрал меня к себе, и я не увидел нашего опустевшего дома. Через некоторое время они со своим товарищем по работе перевезли на грузовике некоторые остававшиеся там вещи, в том числе пианино «Blutner» и сундук с «Путеводными Огоньками», но Суворовых я не видел и за все время своей жизни в Гальте я никогда больше не был в том дворе.