Моя школа, как казарма, нет, как гестапо, встретила меня. Позже мне случалось с гордостью упоминать о том, что ее когда-то окончил великий писатель, но тогда я просто ненавидел ее, и похоронный марш, с которого она для меня началась, преследовал меня до конца обучения. Теперь, кажется, на этом кладбище больше не хоронят, и похоронные процессии не проходят мимо окон нашего класса, — может быть, демонстрации в Октябрьские и Майские праздники, но они там и начинаются, — тогда же при первых звуках оркестра все это стадо маленьких людоедов, прыгая по партам и по головам, накатывалось на три широких окна, и просто удивительно, как эти стекла оставались целы и никто за все это время не вывалился наружу. Я сидел у одного из окон и каждый раз видел их округлившиеся, ошалевшие глаза и плотоядно оскалившиеся рты и каждый раз мне казалось, что они рвутся ко мне. Но что греха таить, я и сам, поддавшись общему порыву, прилипал к захватанному стеклу, и желтые лица покойников проплывали подо мной. За машиной со спущенными бортами, с венками и букетами георгин вокруг обитого красным сатином гроба, за спотыкающейся женщиной в черных кружевах, поддерживаемой двумя молодыми людьми в длинных черных пальто, за какими-то мужчинами в полувоенной одежде, но без фуражек шла команда музыкантов: барабанщик с огромным барабаном, в который он поочередно слева и справа глухо бил двумя тяжелыми колотушками, рядом другой с медными тарелками, за ним семенил еще один, продетый в тусклую, помятую тубу, потом кларнетист и еще какие-то с медными трубами. Шествие замыкал трубач, молодой брюнет с неестественно высокими бровями на гладком лице. За этим оркестром текла мимо окон злая и жадная до зрелищ городская толпа. Заканчивался и этот черно-коричневый хвост, но маленькие дикари еще некоторое время провожали глазами их сутулые спины, а потом со сладострастными вздохами возвращались на свои места, но похоронный марш еще несколько раз вспыхивал с каждым разом все тише, прежде чем заглохнуть вдали. Так, под эту музыку, да именно под нее я приходил в себя после больницы и постепенно привыкал к своему вновь обретенному классу, но мои школьные товарищи, которых и до болезни я едва успел узнать, теперь, после перерыва, с первых дней почувствовали во мне чужака. Но теперь я и в самом деле был не таким, как они — у меня была тайна, мрачная тайна, и она не наполняла меня гордостью. Мы с Прокофьевым были врагами народа, и хотя мы сами не осознавали этого, незнание закона не освобождает от ответственности, и наши товарищи, осудили нас. Правда, они и сами не знали, за что. Суд не состоялся ввиду смерти подозреваемого, и надо отдать должное учителям — они преступно покрывали нас, но Кипила, от своего отца, лейтенанта МГБ, знавший всё, время от времени намекал нам, что мы не такие, и мы не могли не признать его правоту — страх и нечистая совесть заставляли нас смотреть исподлобья. Однако тайна заключалась не в этом — было другое, моя хроническая болезнь, маленькая пустота, образовавшаяся внутри меня, и даже если бы я доверил ее кому-нибудь, хоть бы и Виктору, он не смог бы меня понять. Я же говорю, я был теперь одним из тех серых существ, их агентом в обществе нормальных людей, калекой, об увечье которого никто не знал. Оно было скрыто, но они его чувствовали и не принимали меня. Правда, может быть, это было и лучше, и, оказавшись отвергнутыми, мы в конце концов нашли убежище, где никто не мог нас достать, и сидя на потрепанном дерматиновом портфеле под бурой стеной чернобыльника над медленно протекающим в этом месте ручьем, я не своими глазами — глазами Тургенева или Толстого видел жухлую прошлогоднюю траву по низкому берегу и зажелтевшую кромку льда у черной воды, то, что — если верить писателям — было всегда и будет неизбежно повторяться из года в год и из века в век — и это успокаивало меня, давало мне чувство справедливости, не той мелочной справедливости, которой требовали от меня мои одноклассники и которой они — слава Богу! — сами же меня и лишили, а другой, к которой всегда можно прибегнуть и никогда не обмануться. «Любите книгу — источник знаний» — этот лозунг над дверью школьной библиотеки еще не шокировал своей пошлостью неискушенный детский ум, и наши интеллигентные родители не оставили нам в наследство жлобский скепсис и практицизм. Литература, та самая «великая русская литература», которую с такой казенной настойчивостью школа вдалбливала в стриженные головы маленьких тупиц, естественно, без всякого насилия вошла в меня, стала для меня глотком холодного воздуха в душном, пропахшем потом и ненавистью классе, и непохожие портреты, висевшие в школьном вестибюле, вызывали у меня совсем другие чувства, чем портреты вождей, перед которыми мы обязаны были преклоняться и, конечно же, преклонялись, но чья жизнь и деятельность на самом деле была нам глубоко безразлична. И я не знаю, в самом ли деле я принимал в себя то, Разумное, Доброе, Вечное, что по плану должна была посеять во мне моя школа, и педагоги, наверное, знали, как это сделать, потому что в старших классах в характеристиках «разбираемых» нами героев среди положительных черт рядом с любовью к Родине мы непременно писали и «ненависть к врагам». Ненависть — я не знал, к чему ее отнести: к Разумному, Доброму или к Вечному — сейчас я, наверное, отнес бы ее к Вечному, но сейчас я уже не воспринимаю писателей так, как тогда. Ненависть. В те времена она неизменно стояла рядом с любовью, но если в число положительных характеристик героев входила любовь к природе, то я не знал, как пристроить ненависть к этой любви. Однако эта любовь, поскольку, как мне казалось, она присутствовала и во мне, давала мне основание сравнивать себя с этими героями и мечтать о чем-то еще, свойственном им, что впоследствии даст мне возможность совершить те же подвиги или хотя бы оправдать себя в собственных глазах. Но Мцыри, Печорин, даже Обломов постепенно вытеснили Павку и Павла, а Павлика я вообще никогда не любил, хоть наша пионерская дружина и носила его славное имя. Однако те, «допавловские» герои были из какой-то другой вечности, той, где и разум и добро были другими, где любовь была одинока и печальна и свободна от ненависти, и та литература далеко уводила от поставленной вождями задачи. Вообще, это была медленно действующая отрава, она обособляла, она воспитывала честолюбие и индивидуализм, не то что простой, рабочий, объединяющий футбол, в который предпочитали гонять наши дружные одноклассники. Для нас — другое. Библиотека, это было то, что освещало мое и Прокофьева школьное детство, во всем остальном тусклое, как алюминиевая кастрюля. Но библиотека, это немного позже, а пока... Не только Грина, даже Дюма не было ни в школьной, ни в городской библиотеке в то военно-патриотическое время. Это уже потом, на исходе школьных лет в мои руки попал первый, только что изданный томик не известного мне, может быть, иностранного писателя, — никто его мне не предлагал. Конечно, в мои шестнадцать в провинциальном городе после подневольной классики и одномерной партийной литературы эта книжка стала для меня откровением. Потом я еще долгие годы относился к нему как к первой любви. Эрол Флин и Александр Грин — первые ласточки, взгляд в сторону горизонта, шаг в сторону — побег не состоялся. По мере внедрения романтики в массы...

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Васисдас

Похожие книги