— Куда угодно, — ответил Себастьян, — я родом из Люблина, можем отправиться туда. Или же в Краков, я имею там друзей. В конце концов, весь мир может быть нам домом.
— Только будем ли мы в нем хозяевами, — грустно сказала женщина.
После молчания она вдруг добавила:
— Ты замечаешь, как приближается осень?
— Да, ночи стали холоднее, — пригодился Себастьян, — нам надо быстрее покидать это место.
— Раньше придут за мной, — молвила Катерина.
— Брось, никто не знает, что мы тут, — возразил поэт.
— Узнают. Вот двое дурней кружились над землей и грохнулись неподалеку… Гирко не может оберегать нас бесконечно. В конце концов, мне самой кажется, что это неспроста. Это мое наказание…
Себастьян поднялся и сел рядом с ней.
— Ты говорила про осень, — сказал он почти шепотом, — поэтому прислушайся, как шуршит уже прохладный ветер в камышах. Мне кажется, я откуда-то знаю его язык. И плеск воды в старом колесе мне также понятен…
И тяжелый изнеможенный туман, стелющийся рекой, пряча помутневший плес. Как хочется содрать, сорвать его, чтобы упасть, окунуться в ее свежие объятия. Замереть и лишь чувствовать под собой упругие беспокойные волны.
Разве в объятиях такой осени затаилась опасность? Разве не просит она лишь спрятать ладони под ее одежду и шептать:
Проснувшись на рассвете следующего дня, Катерина неслышно встала. Осторожно, чтобы не разбудить спящего Себастьяна, подошла к дверям и медленно их открыла. Ровно настолько, чтобы пройти самой. Старая древесина предательски заскрипела, но мужчина не проснулся.
Катерина вышла босиком, в одной сорочке, и каменное здание обожгло холодом. Однако женщина не замечала. Осмотревшись, она увидела вязанку сухих дров, а рядом с ней висела нанизанная на прутик еще живая рыбина. Неподалеку возился с неводом Гирко.
— Здоровеньки булы, — поздоровалась с ним женщина.
Тот оглянулся.
— Здорова будь, колдунюшка… Здорова будь, ведьмочка, — загомонил водяной, быстро сворачивая снасть.
Еще немного повозившись, он вскочил с места и направился в кустарник.
— Благодарю, — окликнула вслед Даманская.
Гирко оглянулся и закивал своей лохматой головой.
— Вечером те утку принесу, — сказал и исчез.
Катерина подняла глаза вверх, всматриваясь в рассветные небеса. Откуда-то появился черный ворон и стал понемногу приближаться. Мощно захлопав крыльями, уселся на тростниковой крыше.
Колдунья промолвила ему несколько странных звуков, а потом вполголоса добавила:
— Лети и будь моими глазами. Я хочу знать, что там творится.
Птица каркнула жутко и поднялась в воздух. Когда она исчезла, женщина неслышно вернулась внутрь мельницы и легла рядом с любовником, что до сих пор мирно спал.
А птица легко кружила, расправив широченные крылья, подставляя грудь воздушным течениям. С высоты ее полета хорошо виднелся Высокий Замок, под стенами которого пестрели шатры воевод и халабуды горожан-ополченцев. Похоже, ни тем, ни тем словно и не надоела осада крепости и они уперлись, чтобы выкурить оттуда ведьму.
Ниже, до самых городских валов, стелилось Подзамче. В него серой изогнутой стрелой врезался Волынский тракт. За валами два кольца стен крепко держали Львов в своих объятиях.
Ворон немного снизился и, миновав Глинянскую Башню, прошмыгнул мимо Русской церкви и закружил над Рынком.
В каменном доме Шольцев было приоткрыто верхнее окно, где находился кабинет бургомистра. Сам глава магистрата, несмотря на раннюю пору, уже сидел в своем огромном кресле за письменным столом, уставившись взглядом в чернильницу, словно эта бездуховная вещь могла от этого ожить и изречь ему «salve» или другое что-то такого же глубинного смысла. Конечно, Якуб Шольц не заметил птицу, которая села на подоконник.
В кабинет осторожно проник слуга-немец и сообщил, что начальник городской стражи нижайше просит его принять.
— Зови, — бросил бургомистр, не отрывая взгляда от чернильницы.
Через миг в комнату громко ступил пан Ежи Даманский и, по-военному вытянувшись, извинился, что в такую раннюю пору посмел тревожить его милость бургомистра. Тот поднял на него утомленные глаза и безразлично махнул рукой.
Эти двое были похожи между собой. По крайней мере у обоих красные глаза выказывали недоспанную ночь, а бледные физиономии — препаскудные мысли, заменившие сон.