«Почему? – подумал Дорриго Эванс. – Ну почему я говорю, что не хочу этот стейк?» Ему до того отчаянно хотелось съесть мясо, и солдаты хотели, чтоб он его съел, – дань почтения своего рода. И все же, как бы сильно он ни был уверен, что не сыщется ни одного, кто попрекнул бы его этим куском мяса, он понимал еще и то, что стейк станет и испытанием, какому потребны свидетели, испытанием, которое он обязан пройти, испытанием, какому предстоит стать притчей во языцех, необходимой всем.
– Унесите, – приказал Дорриго Эванс.
Он сглотнул, пытаясь проглотить затопившую рот слюну. Боялся, что может тронуться умом или сорваться каким-нибудь ужасным и унизительным образом. Чувствовал: нет у его души закалки, нет в нем многого из того, что нужно им теперь от него, того, что позволяет человеку жить взрослой жизнью. А вот, поди ж ты, нынче он стал вождем тысячи человек, которые странным образом ведут его к тому, чтоб оказалось в нем многое, чего в нем отродясь не было.
Он вновь сглотнул: слюна по-прежнему заполняла рот. Он не считал себя сильным человеком, знающим, что он силен, – сильным человеком вроде Рексрота. Рексрот, по мнению Дорриго Эванса, был человеком, который съел бы этот стейк, будто имел на это право, а после радостно ковырялся бы у себя в зубах разбойника с большой дороги перед строем своих умирающих с голоду солдат. Себя же Дорриго Эванс, напротив, почитал человеком слабым, ни на что не годным, слабаком, из которого тысяча человек лепила фигуру, отвечавшую их представлениям о сильной личности. Это противоречило здравому смыслу. Они были пленниками японцев, а он был узником их надежды.
– Живо! – прикрикнул он, почти теряя терпение.
И все равно кухонный подсобник не двинулся с места, вероятно, думая, что полковник шутит, вероятно, опасаясь ошибки в понимании приказания. И все это время Дорриго Эванс боялся, что, если стейк простоит вот тут, перед ним, еще чуть-чуть дольше, он вцепится в него обеими руками и проглотит целиком, не выдержав испытания и показав всем, кто он такой на самом деле. В гневе на то, что люди вертят им, как хотят, в ярости на собственную слабость он вдруг вскочил и заорал в бешенстве:
– Живо! Это ваше, не мое! Возьмите его! Поделите его! Поделите!
У кухонного подсобника от души отлегло при мысли, что теперь, может, даже ему перепадет кусочек стейка, его восхитило, что полковник во всем и впрямь тот Матерый, о каком все говорят. Он подхватил и отнес стейк в лазарет, а вместе с ним и еще одну легенду о необыкновенном человеке, их вожаке Матером.
Дорриго Эванс ненавидел добродетель, ненавидел обожание добродетели, ненавидел людей, делающих вид, будто он обладает добродетелью, или притворяющихся, будто они сами добродетельны. И чем больше (по мере того, как он становился старше) его упрекали в добродетели, тем сильнее он ее ненавидел. Он не верил в добродетель. Добродетель была ряженым тщеславием, ждущим аплодисментов. Ему доставало благородства и достоинства, чтобы как раз в пороках Линетт Мэйсон находить ее наиболее восхитительно человечной. Именно в ее неверных объятиях отыскал он правоту той несколько странной истины о преходящей природе всего.
Привилегия ей была известна, и она никогда не проводила ночь в сомнениях. По мере того как уносило, будто волной смывало, с нее красоту: след по воде от ныне недвижимо замершего корабля, – он становился ей куда больше нужен, чем она ему. Незаметно для них обоих она стала для него еще одним долгом. Впрочем, вся жизнь его теперь сделалась сплошным долгом. Долгом перед женой. Долгом перед детьми. Долгом перед работой, комитетами, благотворителями. Долгом перед Линетт. Долгом перед другими женщинами. Это выматывало. Требовало выносливости. Временами он даже удивлялся самому себе. Подумывал: такое достижение должно бы быть как-то признано. Это требовало необыкновенного мужества. Это было противно. Это заставляло его ненавидеть самого себя, только теперь он мог быть самим собой уже не больше, чем мог бы быть самим собой с полковником Рексротом. И он свято верил: тем, что как-то подсказывало смысл, направление, наделяло его возможностями идти дальше, что было долгом превыше всех остальных долгов, он обязан людям, с которыми вместе был в том лагере.
– Ты о ней думаешь, – проговорила она.
И снова он ничего не сказал в ответ. Как и во всех остальных случаях, когда приходилось исполнять долг, он сносил Линетт, по его ощущениям, мужественно и твердо, то есть покрывал растущую отдаленность между ними усиленным чувством близости. Она сносила его все больше и больше: не останься она приключением, он прекратил бы видеться с нею еще много лет назад. Их любовные утехи были бессвязны, и ему приходилось признавать как перед самим собой, так и перед ней, что все не так, как когда-то, однако Линетт, похоже, было все равно. По правде, и ему тоже. Вполне хватало того, что позволялось чувствовать запах ее спины, запускать руку меж ее мягких ляжек. Она, может, и была ревнивой, эгоистичной (и тут он ничего не мог поделать), зато ее миниатюрность даровала ему удовлетворение.