Пока она щебетала о политике и сплетнях в журнале, где работала заместителем редактора, о мелочных унижениях, какие терпела от высокого начальства, которое считала низменным в сравнении с собой, о своих редакционных триумфах, страхах, самых заветных желаниях, он снова видел то небо во время Гонки, всегда грязное, и раздумывал, как это он мог столько лет не вспоминать о Смугляке Гардинере, до самого вчерашнего дня, когда попытался написать, как того избили.
Его попросили написать предисловие к книге зарисовок и иллюстраций, сделанных Гаем Хендриксом, военнопленным, который умер на той Дороге, альбом которого Дорриго Эванс носил с собой и прятал до самого конца войны. Небо всегда было грязным и всегда двигалось, уносилось прочь (или так казалось) в какое-то место получше, где люди не умирали беспричинно, где жизнь определялась чем-то за пределами случая. Смугляк Гардинер оказался прав: все это было игрой в орлянку двумя монетами. То избитое до синяков небо, измордованное, исхлестанное в сочащееся кровью месиво. Дорриго хотелось вспомнить Смугляка Гардинера, его лицо, как он пел, как хитро улыбался, едва размыкая губы. Но как бы настойчиво ни старался он вызвать в памяти его присутствие, увидеть ему удавалось одно только мерзкое небо, стремительно убегавшее от всего того ужаса.
«Каждый бросок – всегда первый, – вспомнил Дорриго слова Смугляка. – Ну разве не миленькая теория?»
– Ты думаешь – и ты в этом не признаешься, – щебетала Линетт Мэйсон. – Валяй дальше. Разве нет? Думаешь о ней?
«Ты знаешь, я так и не расплатился. Десять шиллингов».
– Я знаю.
«Двадцать к трем. Я помню это».
– Я знаю, когда ты о ней думаешь.
– Знаешь, – зашептал он в мясистое плечо Линетт Мэйсон, – сегодня я работал над предисловием и застрял в нем на Гонке, когда нас семьдесят дней и ночей заставляли работать без выходных весь сезон дождей. И старался вспомнить, как избили Смугляка Гардинера. Это было в тот самый же день, когда мы кремировали беднягу Гая Хендрикса. Я попытался написать, что я помню из того дня. Получалось ужасно и благородно – все разом. Только не было это ни тем ни другим.
– Я точно знаю, уж поверь.
– Это было жалко и глупо.
– Иди сюда.
– По-моему, они этим наелись досыта, избиениями. Я про япошек.
– Иди. Давай спать.
– Там был такой Накамура, еще этот вшивый мерзавчик Варан с его надменной марионеточной поступью надутого индюка, еще два японских инженера. Или их три было? Даже этого не могу вспомнить. Что ж я за очевидец? Я говорю, может, поначалу они на самом деле хотели причинить ему боль, но потом им это обрыдло, как нашим парням обрыдли кувалда с пробойником. Можешь себе представить? Одна только работа, и работа утомительная, тупая.
– Давай спать.
– Тяжкий труд до седьмого пота. Как траншею копать. Один на мгновение перестал. И я подумал: «Ну, вот и все. Слава богу». А он поднял руку ко лбу, стряхнул пот и носом шмыгнул. Запросто так. А потом вернулся к работе – избивать Смугляка. Не было в том никакого смысла, ни тогда не было, ни сейчас нет, но этого же не напишешь, а?
– Ты же написал.
– Написал. Что-то. Да.
– И ты написал правдиво.
– Нет.
– Ты написал неправду?
– Я был точен.
За окном в ночи, словно отыскивая что-то безнадежно потерянное, жалко пищал сдающий задним ходом грузовик.
– Не понимаю, почему для тебя это так важно, – проговорила она.
– Нет.
– Вот правда не понимаю. Разве не так много людей страдали?
– Много, – согласился он.
– Почему же именно это важно?
Он ничего не сказал.
– Почему?
Лежа в гостиничной постели в Парраматте, он чувствовал, что должен думать об исполненном добра мире за пределами их номера, о том, что голубое небо только того и ждет, чтобы вновь появиться через несколько часов, то самое просторное голубое небо, которое в его голове навеки связалось с потерянной свободой его детства. И все же разум его был не в силах перестать видеть испещренное черными полосами небо лагеря.
– Расскажи мне, – попросила она.
Оно всегда напоминало ему грязные тряпки, залитые отработанным маслом.
– Я хочу знать, – продолжала настаивать она.
– Нет, не хочешь.
– Она ведь мертвая, так? Я ревную только к живым.
От женщины той на прибрежном песке
Рябью расходятся сумерки
По вечерним волнам.