Я соглашалась, не слушая. В те месяцы, чтобы не сломаться, мне оставалось лишь ничего не слушать. Глушить все посторонние шумы; подобно канатоходцу, пересекающему Ниагарский водопад, не могла позволить себе глядеть по сторонам – боялась утратить равновесие. А как еще себя вести, если то, о чем постоянно думаешь, так далеко от жизни, которую вроде бы ведешь? От того, что стоит на столе перед тобою – в то утро там стоял белый нарцисс в вазочке, выдавленный из луковицы, которую прислала Уинифред.
Уинифред считала меня безобидной. Иными словами, дурочкой. Позже – десять лет спустя – она мне скажет (по телефону, поскольку мы больше не встречались):
– Я думала, ты глупа. На самом деле ты порочна. Ты всегда нас ненавидела: твой отец разорился и поджег свою фабрику – вот почему ты на нас злилась.
– Он не поджигал, – скажу я. – Это сделал Ричард. Или подстроил.
– Гнусная ложь! Твой отец был полным банкротом, если б не страховка, вы бы остались без гроша. Мы вытащили вас из грязи – тебя и твою полоумную сестру! Если бы не мы, ты оказалась бы на улице и не бездельничала бы круглые сутки, не отрывая зад от дивана, как избалованное дитятко. За тебя всегда все делали другие: ты никогда не пыталась хоть что-нибудь сделать сама, ни секунды не благодарила Ричарда. Ты никогда и пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь, – ни разу!
– Я делала, как вы хотели. Помалкивала. Улыбалась. Была нарядной вывеской. Но с Лорой – это было чересчур. Не надо было ему трогать Лору.
– Все это одна лишь злоба, злоба, злоба! Ты обязана нам всем – вот чего ты не могла простить. И ты ему отомстила. Вы две его просто убили – все равно что приставили пистолет к виску и спустили курок.
– А кто же убил Лору?
– Лора покончила с собой, и ты прекрасно это знаешь.
– Я то же самое могу сказать о Ричарде.
– А вот это клевета! Лора была больная на всю голову. Не понимаю, как ты могла поверить хоть одному ее слову, о Ричарде и о чем угодно. Никто в здравом уме не поверил бы!
Я больше не могла говорить и повесила трубку. Но я была бессильна, потому что у Уинифред уже имелась заложница. Моя Эме.
Однако в 1936 году Уинифред была довольно любезна, и я оставалась ее протеже. Она таскала меня на разные сборища – в Молодежную лигу, на посиделки политиков, на заседания всевозможных комитетов – и пристраивала куда-нибудь в угол, пока общалась с нужными людьми. Теперь я понимаю, что ее по большей части не любили, а просто терпели: у нее были деньги и неистощимая энергия, многих женщин ее круга устраивало, что она берет на себя львиную долю любой работы.
Время от времени какая-нибудь дама подсаживалась ко мне со словами, что знала мою бабушку, а если помоложе – что желали бы с ней познакомиться в то прекрасное предвоенное время, когда еще была возможна истинная элегантность. Это был пароль: подразумевалось, что Уинифред принадлежит к
Наша жизнь – моя и Ричарда – устаканилась, и мне казалось, она не изменится никогда. Вернее, существовали две жизни – дневная и ночная: абсолютно разные и притом неизменные. Спокойствие и порядок, все на своем месте, а в глубине – узаконенное изощренное насилие: грубый, тяжелый башмак, отбивающий такт на мягком ковре. Каждое утро я принимала душ, чтобы смыть с себя ночь, смыть эту штуку, которую Ричард втирал в голову, – какой-то дорогой душистый жир. Я вся им пропахла.
Беспокоило ли Ричарда мое равнодушие к его ночной деятельности, мое отвращение даже? Нисколько. Как и во всем, он предпочитал завоевывать, а не сотрудничать.
Иногда (со временем все чаще) на моем теле оставались синяки – лиловые пятна синели, потом желтели. Удивительно, как легко тебя повредить, улыбался Ричард. Одно прикосновение. Никогда не встречал женщины с такой чувствительной кожей. Это потому, что ты очень юная и нежная.
Он предпочитал ставить синяки на бедрах – там не видно. Синяки на открытых местах помешали бы его карьере.
Иногда мне казалось, что эти знаки на теле – что-то вроде шифра, который расцветал и бледнел, подобно симпатическим чернилам над свечой. Но если это шифр, у кого же ключ?
Я была песком, я была снегом – на мне писали, переписывали и стирали написанное.