— Фифи! — фыркнул Оболенский. — Господа, это же дурной тон. Ее прелести уже давно не стоят такого внимания. Вот Полина из цыганского хора… Она вчера так пела «Очи черные», что я едва не подарил ей свою тверскую деревеньку. Вовремя удержался, да и то лишь вспомнив, что она уже заложена!
Они расхохотались. Я сидел молча, попивая вино, и чувствовал себя антропологом, изучающим повадки экзотического племени. Эти люди, владевшие состояниями и громкими именами, жили в мире, где главной проблемой были жесткие рессоры кареты и заложенное имение. Прям как в 21 веке — стоит выпить в мужском кругу, как начинаются разговоры: тачки, бабы, гонки, понты…
— А вы, господин Тарановский, не находите, что женщины — самое невыгодное вложение капитала? — вдруг повернулся ко мне Оболенский.
Я сделал небольшой глоток, выигрывая время, чтобы придумать остроумный ответ.
— Отчего же, князь. Красивая женщина рядом — это прекрасная инвестиция в собственную репутацию. Проблема лишь в том, что дивиденды с этого капитала очень трудно закрепить за собой — не успеешь отвернуться, и вуаля, их уже получает кто-то другой!
Мой ответ вызвал новый взрыв хохота. Что ж, похоже, меня приняли за своего. Но, слушая их беззаботную болтовню, я думал о Кокореве. Вот он настоящий хищник этого мира, а не эти позолоченные птенцы. И разговор с ним потребует совсем других аргументов, нежели остроты о женщинах и лошадях.
— Да, делать такое вложение — все равно что ставить на дохлую лошадь! — неожиданно серьезно произнес молодой человек в штатском. — Стоит вам, господа, задуматься об ином приложении ваших средств. Иначе вы, господа, пожалуй, что и в прах разоритесь!
— Эх, Савва Иванович, все вы, купцы, о пользе да о барышах, — добродушно проворчал Оболенский. — Нет в вас должного аристократического легкомыслия! Вот мы с поручиком вчера проиграли в карты столько, что можно было бы построить версту твоей «чугунки». И что? Душа поет!
— Душа поет, а в кармане пусто, князь, — усмехнулся Савва. — А у меня наоборот. В кармане полно, а душа просит чего-то… этакого. Недавно был в Италии, — повернувшись ко мне, доверительно произнес он. — Воочию увидел их картины, статуи… Вот где настоящая жизнь, а не эта суета. Мечтаю когда-нибудь построить в Москве такой театр, чтобы все ахнули. С настоящей итальянской оперой, с лучшими художниками…
— Театр? — изумился гусар. — Брось, Савва! Лучший театр — это полковой манеж, а лучшая музыка — ржание эскадрона!
Я слушал этот диалог и вдруг понял: передо мной сидит молодой Савва Иванович Мамонтов.
Будущий великий меценат, строитель, создатель частной оперы. Сейчас, в свои двадцать, он был просто богатым наследником, кутилой, вращающимся в кругу золотой молодежи. Но в его словах уже прорывалась та неуемная, созидательная энергия, которая через несколько лет изменит культурный облик России. Он был не похож на Оболенского или гусара, живших прошлым и настоящим. Этот молодой человек уже заглядывал в будущее, пока его спутники предавались веселой болтовне.
Вдруг я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. К нашему столику, разрезая шумную толпу, направлялся молодой человек. Безупречный фрак, бледное, холеное лицо и темные, горящие каким-то фанатичным огнем глаза резко выделялись на фоне всей этой беззаботной атмосферы каждодневного праздника. Весьма невежливо проигнорировав всех присутствующих, он остановился возле меня.
— Pan Taranowski? — произнес он тихим, но отчетливым голосом. И тут же продолжил что-то говорить на шипящем, цокающем языке, который я должен был знать, но… не знал. Это был польский.
Мир вокруг словно замер. Звон бокалов, смех, музыка — все отошло на второй план. Черт побери! Моя легенда об австрийском подданном с польской фамилией здесь, в Москве, подвергалась первой серьезной проверке. Любое замешательство, любая ошибка — и я покойник.
У меня не было ни секунды на раздумья. Медленно подняв на незнакомца глаза, в которых изобразил лишь легкое недоумение и светскую холодность, я ответил по-французски.
— Pardon, monsieur, — произнес холодно и четко, так, чтобы слышали все за столом. — Je crains de ne pas comprendre votre patois local[1].
Слово patois — «наречие», «говор» — было тонкой, но ядовитой шпилькой. Оно низводило язык некогда великой Речи Посполитой до уровня провинциального диалекта.
Лицо молодого человека окаменело. Он не ожидал такого ответа.
— Вы не говорите по-польски, пан Тарановский? — переспросил он уже на чистейшем русском, но с заметным акцентом.
За столом воцарилась напряженная тишина. Оболенский и его друзья с живейшим любопытством наблюдали за этой сценой.