— Лишнее доказательство несокрушимости моего организма. Вечером послушаешь, как я спою «Сумерки» спою не хуже, чем когда напевал пластинку для граммофона. Помнишь? Тогда ты сам поднес мне бокал шампанского, а теперь угощаешь водой!
— Маэстро, сегодня вы больше не будете пить!
— Это не крепкое вино...
— Сейчас отдохните, а в шесть часов — на прогулку.
— Тебе налить?
— Ну нет!
— Ты человек с характером, не то, что я. За твое здоровье, Пьетро! Ты мой тиран, но иногда ты самый милый мне человек на свете. Твое здоровье!
После обеда Паладини прилег. Пьетро ушел. Встретив в коридоре официанта, он многозначительно посмотрел на него, получил утвердительный ответ и, успокоенный, отправился в театр.
Часа в четыре Пьетро вернулся, вошел в комнату Паладини и сразу же заметил, что маэстро настроен веселее обычного. Он напевал свою любимую арию и слишком много разговаривал. На подоконнике, за портьерой, Пьетро заметил этикетку с золотыми медалями.
— Ах, дорогой Пьетро, сегодня я доволен и тобой и собой, что случается крайне редко. Все в порядке!
— Сегодняшний концерт можно считать сорванным. Я буду вынужден сказать публике: «Милостивые государыни и милостивые государи, концерт откладывается, потому что божественный Паладини...»
— Напился, как свинья,— подсказал Паладини.— Не беспокойся, Пьетро. Сегодня я буду петь так, как не пел никогда. Порукой тому — и заветная скамья и вино, которое ты проклинаешь. Оно пробудило во мне жажду нового счастья. После этой бутылки — точка! Но кончится концерт, и тогда, с твоего разрешения, устроим маленькую пирушку. Послушай Пьетро, перестань подкупать официантов, а то они зарабатывают вдвое больше обычного. Нынче мы с тобой соперничали, как на торгах, и победил я.
Паладини стал умываться. Пьетро сел в кресло и задумался: «Неужели концерт сорвется?» Его не интересовали ни публика, ни ее разочарование, ни потерянныеденьги.
Он думал о Паладини, о вине. Злился на природу, которая порождает эту отраву, на людей и законы, которые не могут ее уничтожить. Не будь ее, сколько талантов было бы спасено! И Луиджи уцелел бы!
Паладини весело плескался, растирал полотенцем широкую грудь и что-то бормотал про себя. Пьетро, размечтавшись, видел освещенный зрительный зал оперного театра и нетерпеливую публику, слышал, как тысячи уст с благоговением шепчут: «Паладини!». А тому все трын- трава — и учитель, дрожащий над каждой его нотой, и поклонники, готовые заложить свои часы, лишь бы послушать его хоть раз в жизни, и бог, который избрал его среди миллионов,— тому только бы тянуть эту отраву.
Пьетро прочитал этикетку на бутылке: «Братья Луи и Жан Прюно». Будь они здесь, эти братья, он головы бы им проломил вот этой самой бутылкой. Перед его глазами воскресла старая, полузабытая картина: зал варьете, пьяная публика, полуголые женщины. Воздух заражен спиртными парами и запахом человеческого пота. Шум, выкрики, непристойные разговоры, циничный хохот. На эстраде появляется человек; у него густые взлохмаченные волосы, испитое лицо, блуждающий взгляд. Он начинает петь. Рядом с ним полупьяная певица с почти открытой грудью и в короткой юбке танцует канкан. Она высоко вскидывает ногу, чуть не касаясь носком головы партнера, а он тоже пускается в пляс. Пьетро вздрагивает: «Это Луиджи!.. Нет! Паладини!..»
— Боже мой! — крикнул Пьетро, вскочив с кресла.
— Что случилось? — спросил его Паладини.
— Ничего,— ответил Пьетро и вышел на балкон. Он сел и задумался: «Разве Луиджи не был великим артистом? Погиб. Пил и я, но что такое я? Певец, каких много. А Паладини неповторим».
Паладини закурил сигару и распахнул окно, выходящее на улицу. День был ясный, погожий. Лучи солнца весело играли в прозрачном, как стекло, озере. Вдали высился вечный старик Монблан, по набережной прогуливались люди. Паладини взглянул на скамью, у которой навсегда простился с «ней». Ему стало грустно, он почувствовал себя одиноким скитальцем. Да, ему открыт доступ всюду, но у него нет своего угла, родного дома, какой имеет каждый простой смертный. Есть слава, но нет счастья.
Джиованни взял бутылку, налил себе рюмку, выпил, вскинул голову и запел.
Пьетро замер. Он уже не видел ни публики, ни озера, ни Монблана. Он только внимал тихим чистым звукам пробуждающейся природы, чувствовал дуновение прохладного утреннего ветерка и ласку первых солнечных лучей; потом услышал разговоры, шум вспыхнувшей борьбы человека за жизнь: она разгоралась все больше, достигла своего апогея и постепенно затихла. Зашло солнце, и все замерло. Истомленная душа ищет покоя... Ночь медленно обволакивает землю, обещая ей сладкие сны и полное забвенье. Но человек не знает ни сновидений, ни покоя; ночь для него — продолжение дня, отягощенное мраком и потому еще более мучительное. Буря, бушующая в груди, тщетно рвется наружу, на простор. Человек с мольбой, с проклятьем устремляет взор на небо; и, постепенно утихнув, боль сменяется холодным отчаянием и догорает в душе, как лампада, забытая в опустевшем храме, а на небосклоне уже занимается заря, предвещая новый, еще более страшный день.