Кто я такой, что взял на себя бремя объединителя украинских мещан, кто я такой, что стал диктовать свою волю и взгляды тысячам людей, кто я такой, что посмел требовать от простого народа чистоты помыслов и поступков, запретил выражать несогласие со мной, не убедившись прежде в своей правоте? Но разве это можно все представить наперед? Как — если и смерть кажется каким-то неясным и совсем нестрашным маревом, таинственно манящим своим пышным погребальным ритуалом, до тех пор, пока она не предстанет перед тобой во всей своей обнаженной жестокости и ты не осознаешь сущность подлинного небытия? Как — если и тюрьма выглядит издалека обителью покоя и отдыха от мирской суеты, а безвыходного положения никто не может представить себе до тех пор, пока тьма не ослепит глаза, смрад не остановит дыхание, а простор ограничится тремя шагами вдоль и двумя поперек? Как — если и любовь кажется раем до тех пор, пока настоящая боль не вселится в каждую клеточку мозга, сердца, пальцев, губ, и вместо блаженства в желанный миг сладкой близости чувствуешь приближение неминуемой утраты? Как — если, проповедуя высокие идеалы, не осознаешь собственной ничтожности и, беря на свои плечи все большую и большую ношу, не можешь знать, какая ее часть придавит тебя к земле. Как можно заранее понять самого себя, справедливость своих поступков, коль, осуждая противника, не всегда уверен, что правда не за ним?
Сомнения темной, страшной ордой ворвались в душу Рогатинца, в сомнениях искал он оправдания своим деяниям, в сомнениях хотел понять самого себя — кем он был, кем он стал, кем должен быть в будущем. Не тщеславие мучает его — Юрий завтра придет к своим товарищам и открыто расскажет все, что передумал, и будет просить у них прощения за свое малодушие; он готов сам стать простым братчиком, но ему надо убедиться в целесообразности начатого им дела. А что, если правы епископы, стремясь к единству, а не расколу костела и церкви? А что, если прав Вишенский, призывающий не к борьбе, а к самоусовершенствованию? А что, если Северин Наливайко, воюя со шляхтой, зря проливает кровь народа, истощая его силы?
Кто из нас прав: просветитель, воин, анахорет или соглашатель? Мы не знаем, ибо изменяется эпоха, и она сама ищет среди людей глашатаев, испытывает, выверяет, находит, отбрасывает; мы — порождены ею. Ведь если бы не борьба церквей, если бы люди в мире не заботились о своем первородстве и духовной жизни, разве не мастерил бы я до сих пор седла, разве Вишенский не развлекался бы при дворе Острожского? Балабан спокойно служил бы в какой-нибудь церкви, а Наливайко сменил бы саблю на плуг?
Словно яблоко на ветке, созревает новое время. Люди ощущают его рождение, просыпаются, ищут, суетятся, а в недрах народных, учась на ошибках и накапливая опыт, зреет чей-то пытливый ум. И настанет час, когда, освещенный лучом нового времени, поднимется этот великий муж, объединит нас со всем православным миром против католицизма. Кто это будет, и родился ли он уже? Чьим опытом воспользуется, чью частицу труда возьмет, что отбросит и осудит? И откуда придет: из клира, из братства, из кельи, или же — с Сечи; из богатого дворца или бедной хижины?
Где же этот мудрый ученый, исследователь века сего?
А как должен жить я, чтобы вложить свою лепту в справедливое дело?
Листок с печатью и подписью брестского епископа Ипатия Потия мелко дрожал в руке Гедеона Балабана — львовский владыка впервые в жизни испугался.
До сих пор он никого не боялся. Цареградский патриарх Иеремия угрожал лишить его сана, киевский митрополит Михаил Рогоза предал анафеме за крючкотворство в тяжбе с Успенским братством, а Балабан продолжал управлять своей епархией и раз в неделю писал верноподданнические послания архиепископу Соликовому, который, впрочем, не требовал от него платы совестью за епископский жезл.
Были, правда, минуты, когда Балабан боялся не пастырского повеления покинуть резиденцию на святоюрском холме, а обозленных прихожан, которые в последние семь лет трижды выступали, вооруженные дубинками и камнями, из города и с угрожающими криками переходили мостом через Полтву. Спасал господь: в начале Сокольницкой дороги стражники разгоняли толпу, но и тут ни бургомистр, ни архиепископ не потребовали от него ответа. Хотя подговаривал его один проходимец, чтобы поклонился Соликовскому, — не пошел, ждал приглашения. И готов был сделать все, что потребуют от него, лишь бы освободиться от подчинения братству. Но архиепископ приглашения не прислал.
Первый раз выступили братчики Успенской и Онуфиевской церквей, чтобы отомстить за печатника-умельца Ивана Друкаревича, которого Балабан посадил в каземат при церкви Юрия и требовал от него уплаты долгов отца службой в только что основанной крылосской типографии. Кто его знает, может, чахоточный Друкаревич и согласился бы, какая разница, в какой типографии будут печататься книги — братской или епископской, но на третий день заключения он отдал богу душу.