Во время Гражданской войны несколько остававшихся в стране коллекционеров не имели ни определенных видов на будущее, ни денег, чтобы покупать произведения искусства. Никто не продавал картин, и совсем немногие их создавали. Большинство художников авангарда или получили работу в агитпропе, или исполняли административные обязанности, или писали теоретические научные труды (как Кандинский и Малевич), или предприимчиво занимались созданием театральных декораций для ведущих режиссеров, например для Мейерхольда и Таирова, – все это оплачивало государство. Шагал снова стал аутсайдером. На собраниях художников казалось, что все вокруг были профессорами, к Шагалу же относились с подозрением и жалостью. Бывший лидер группы «Бубновый валет», указывая на фонари на Красной площади, говорил, что скоро все будут на них повешены.
Когда осенью пошел снег, пострадавшая от войны столица стала еще более унылой. Белла попыталась продать свои украшения на Сухаревском рынке, но ее арестовали как контрреволюционерку. Родители Беллы жили в нищете, недалеко от Шагалов. Как и всем вокруг, Шагалам было голодно и холодно. Сквозь стены и потолок их сырой, нетопленой квартиры сочилась вода, и Белла боялась, что Ида ночью может до смерти замерзнуть. В эти годы маленький сын Кандинского Всеволод (годом младше Иды) и Ирина, младшая дочь Марины Цветаевой, умерли в русской столице от голода. «До мамы никак не доходило, что здесь дети могут умереть от голода», – писала старшая дочь Цветаевой Аля. Князь Волконский, друг семьи, вспоминал, что Цветаева, дочь основателя и директора московского Музея изящных искусств, в 1920 году жила в «нетопленом доме, иногда без освещения… в голых комнатах… маленькая Аля спала за ширмой, в окружении своих рисунков… без топлива для печки, с тусклым электрическим светом… Темнота и холод входили с улицы в дом, будто они были хозяевами этого места». Даже такие хорошо устроенные артисты, как Станиславский, работавший в Московском Художественном театре, столкнулись с суровыми условиями жизни после революции. Станиславский писал: «Мне стыдно говорить, что мой старый друг «Дядя Ваня» постоянно приходит меня спасать». Послереволюционная Москва голодала. «Боюсь, моя жена считает жизнь очень трудной. Исключительно от нее зависит, хватит нам еды или нет, но она считает, что мы голодаем. Это очень важно для детей. Что бы мы ни заработали, мы тратим на еду. Без чего-то другого мы можем обойтись. Все мы выглядим потрепанными», – писал Шагал.
Несколько месяцев Шагал томился в Москве, зализывая раны, полученные в Витебске, он не мог работать; достать холсты и краски было почти невозможно. Спасение пришло к нему в конце ноября, когда Эфрос представил Шагала другому новичку в Москве, двадцативосьмилетнему Александру Грановскому, который весной приехал из Петрограда со своим Еврейским театром и искал декоратора. Его труппа с их атавизмом в лице декоратора Добужинского, не имела успеха в старом царском городе, где представляла версию Шекспира и Шиллера на идише. Но, оказавшись в левацкой, более южной и горячей Москве, которая была ближе к бывшей черте оседлости, Грановский воодушевился иной, модернистской концепцией: он поставил перед собой цель вывести на сцену провинциального еврея во всей его местечковой красочности, с особенностями черт характера, преображая обычную жизнь посредством гротеска, преувеличения и стилизации. Этот радикальный театр поддерживался и оплачивался государством во имя обращения еврейских масс на путь истинный, ведущий к большевистским идеалам (97 % русских евреев до сих пор говорили на идише), чтобы эти люди теперь воспряли духом.
Спустя несколько лет, когда Еврейский театр стал знаменит в Европе, Эфрос, который боролся за него, писал о том, какой в середине 20-х годов предстала Москва перед новоприбывшими евреями:
«Горячечная, неистовая, бурлящая Москва, штаб-квартира революционной страны, потенциальная столица мира, потрясаемая ежедневно, ежечасно толчками и взрывами событий, поворотами руля, перебоями механизма, заваленная сыпняком, засыпанная слухами, голодающая на пайках, топящая печи заборами и мебелью, – но непрерывно вскипающая победным, историческим напряжением воли, кристаллизирующей смутные движения народных масс, рассылающая «всем! всем! всем!» протесты, призывы, приказы и лозунги, гремящая ликующей медью сотен оркестров, в табельные дни своего нового календаря, заливающая багрянцем красных флагов тесные толпы, дефилирующие вдоль улиц, превращающая в действительность творческие химеры десятков режиссеров, сотен художников, тысяч актеров, босоножек, циркачей, дилетантов и авантюристов, щедро раздающая им деньги (пусть бесценные), здания (пусть рушащиеся), материалы (пусть расползающиеся), – советская Москва зажгла в Грановском решающую искру».