– Дайте папиросу. Умоляю! Кажется, никто не видит. Давайте скорее!
Как-то я пришел, и никто не вышел из палаты. Широкие больничные окна равнодушно белели. С тупой покорностью открывалась и закрывалась дверь.
Приятель был расстроен, угнетен.
– Что?
– Позавчера ночью.
Я зашел в ее палату. Стояла накрытая шершавым одеялом пустая койка.
У изголовья висел привязанный к железному прутику тощенький пучок цветов.
Недавно проездом я остановился на сутки в провинциальном городке, в котором несколько лет назад провел весну. Тогда я объездил на велосипеде окрестности и любил останавливаться у кузницы Гришкина.
Привлекал меня в кузнице буйный огонь, веселый треск молота, лошади и мужики, топтавшиеся у входа, а потом стал привлекать и сам Гришкин, здоровенный бодрый умный мужик. Я любил с ним разговаривать, слушать его рассуждения о лошадях и местных нравах, которые заканчивались у него неожиданным пессимистическим выводом:
– Эх, жизнь. твою мать!
Теперь, уезжая из городка на лошадях, увидев знакомый черный силуэт кузницы, я остановился и пошел повидаться с Гришкиным.
Но Гришкина я не нашел.
В соседней лавчонке мне сообщили, что Гришкин сильно поспорил «за политику» и разбил кому-то голову молотом, а зимой крестьяне связали его и утопили в проруби.
– Беспокойный был человек, царствие небесное, – закончил лавочник. – Мы ничего, жили с ним по суседству ладно, а многие не признавали.
– А кузня, что же, пустует?
– Пустует.
Я вошел в кузницу. Не было в ней буйного огня, не было буйного Гришкина и не было веселого яростного треска. Запыленная наковальня накренилась. На земляном пороге росла трава.
На земле на гнилом дышле в центре кузницы сидела огромная крыса, похожая на ежа.
Увидев меня, она нисколько не испугалась и оставалась неподвижной.
Я хотел вспугнуть ее, сделав два шага вперед, но она не двигалась с места. Только повернула темную усатую морду, мигнула коричневым глазом, и только после того как я топнул ногой, недовольно, не спеша, крайне неохотно отошла вглубь кузницы.
За годы гражданской войны количество «знакомых мертвецов» чрезвычайно увеличилось, запомнить всех стало трудно.
Но один еще врезался в память и до сих пор стоит в ней – яркий, резкий и могучий.
На крохотной южной станции в тылу отступающей Красной Армии, отступающей от Деникина, – стоял санитарный вагон. В ней находились только что привезенные с фронта раненые. Несколько человек скончалось тут же, по дороге, и среди них Глебов, милый мой спутник по трудному пути из Москвы в Киев. Он был «комендантом» теплушки, он пел песни, он посылал нас по строгой очереди за водой. Он был во всем и всегда за правду, за справедливость, за равенство – этот истый сын народа. Он был вполне убежден, что правде мешают только плохие темные люди, и ярость его против них была безгранична. Когда он спорил, то рвал на себе гимнастерку, комично хватался от избытка чувств за бока, за колени, за сапоги; открывал рот в спазме отчаяния и – застывал.
Мне рассказали, что в атаку он пошел – зимой – без рубашки, перевязав голую грудь красной лентой. Перед самым боем бросил винтовку и побежал на белых, подняв руки и исступленно крича. Впрочем, не он один так шел. Это был стиль героического отчаяния и наивысшая форма боевого революционного пафоса.
Его убили просто и холодно.
И в вагоне лежал он раздетый – не успели одеть – с той же красной лентой на груди.
Никто не говорил о его героизме. Лица вокруг были хмуры. Точно никто не понимал ничего. Точно ничего не случилось.
На площадке санитарного вагона кто-то примеривал штатское пальто и блаженно улыбался. А внизу около кучи экскрементов худой парень, высоко задрав голову, пил из медного чайника, отплевывался, тяжело дышал, оглядывался и меланхолически ругался – совершенно бессмысленно – нараспев, все теми же неизбывными русскими кровно матерными словами.
Лимонада
Посвящается Холстомеру и Изумруду
У нас в комиссариате среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессии конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа приблизительно на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 г., она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии и смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.
Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.