Так произошло в ту ночь с лицом Медрота, внезапно выхваченным из темноты пламенем висящего у коновязей факела. Днем пройти мимо Медрота, возвращающегося от лошадей, было самым обычным и житейским делом, если не считать смутного ощущения — которое всегда пробуждал во мне его вид, — что между мною и солнцем промелькнула тень; но ночью, той ночью, в темном одиночестве людей, бодрствующих в лагере, где все остальные «спят на своих копьях», этот краткий, незначительный миг врезался мне в память так, что и поныне встает в ней живо, как поединок.
И однако он всего лишь шагнул в сторону, чтобы дать мне пройти среди сложенной кучами сбруи, пробормотал что-то о том, что ему показалось во время проездки, что большой серый жеребец вроде как захромал, и растаял в тусклом сиянии луны.
Глянув ему вслед, Бедуир заметил:
— Странно то, что в некоторых отношениях он очень даже твой сын.
— Хочешь сказать, что в подобных обстоятельствах я тоже был бы у коновязей, врачуя захромавшую, по моему мнению, лошадь? Знаешь, на самом деле он беспокоится вовсе не о лошади.
— Да, — согласился Бедуир, — он заботится о лошадях не больше, чем о своих людях. Но завтра он будет впервые командовать в бою эскадроном, и он не сможет вынести, если под его началом что-нибудь пойдет не так, будет менее чем совершенством, как он понимает совершенство… Я имел в виду, скорее, определенную способность не жалеть труда и еще убежденность в том, что если что-то должно быть сделано, то это нужно сделать самому, — мы прошли несколько шагов между рядами привязанных лошадей, а потом он задумчиво добавил: — И однако если у него есть эта убежденность, то она единственная, какая у него есть. За все эти годы сражений он так и не научился любить что-либо, помимо самих сражений; для него достаточно нанести удар, и не важно, ради чего он его наносит. Он любит убивать — любит сам мастерски выполненный процесс лишения жизни — и я всего несколько раз встречал такое у людей, избравших войну своим ремеслом.
— Он один из разрушителей, — сказал я. — Полагаю, большинство из нас несет в себе некое разрушение, но, к счастью, в мире не так уж много полных и законченных разрушителей. Бог мой! И я говорю это! Это же я сделал его таким, каков он есть!
— Как именно?
— Его мать пожрала его, как паучиха пожирает своего самца, но это я отдал его ее разрушительной любви.
Мы с ним молчали, пока коновязи не остались позади и мы не вышли в побеленное луной пространство, отделяющее их от стоянки фургонов; здесь Бедуир остановился, как бы для того, чтобы потуже затянуть пряжку на поясе. И проговорил, почти шепотом и с необычайной мягкостью:
— Одно слово, Артос, и он найдет почетную смерть в завтрашнем бою.
Последовавшая за этим долгая тишина была наконец разорвана внезапным кровожадным криком Фарикова сокола, которого его хозяин держал у себя в хижине.
Я посмотрел на Бедуира в свете луны, чувствуя сначала дурноту, потом гнев, а потом ни то и ни другое.
— И ради меня ты взял бы на душу такой грех?
— Да, — ответил он и добавил: — но ты должен сказать слово.
Я покачал головой.
— Я не могу разрубить этот узел мечом; даже твоим. Ты не предлагал этого в первый раз — в последний раз, когда мы говорили так о Медроте.
— Тогда он еще не побывал в моем эскадроне…, — сказал Бедуир.
Я не стал спрашивать, что он имеет в виду. Возможно, если бы я и спросил, он все равно не смог бы мне ответить. Медрот не совершил ничего дурного, что можно было назвать словами; суть была не в том, что он делал, а в том, чем он был; никто не может удержать в пальцах горный туман или поймать блуждающий болотный огонек кувшином для зерна.