Она настигла сороку там, где сосны становились выше и гуще, а в небе отчётливо проступили звёзды большого ковша.
– Ах! Это вы, Марья Михална! – притворно затрещала неопределённого возраста тощая тетка. – А я не признала, матушка, долго жить будете! Кха-а…
Мара перекрутила чужой пёстрый шарф висельной петлёй.
– Где? Говори!
Тощая тряслась и хрипела, и вместе с ней тряслись громоздкие серьги, и бусы под шарфом, и цыганские браслеты.
– Мне нужно знать, где Гнездо! Где скрывается воронья кость?! Отвечай!
– Не… знаю! – хрипела сорока, выкатив глаза, прежде цепкие, теперь налившиеся кровью. – Владыка держит Гнездо… втайне… не каждая птица…
– Врёшь!
Прижала сороку тяжёлой грудью, и та закатила глаза.
– О… не… – просипела добыча. – У Оне… го… ах…
Мара смяла её лицо, будто бумажный пакетик. Брызнула, вытекая, невесомая птичья душа.
Мара пила её, урча и облизывая выпученные глаза сороки шершавым языком. Вдыхала невесомый пух. Глотала кости. Насытившись, отбросила пустую оболочку.
Тётка – уже не птица, а скоро и не человек – села, слепо шаря подле себя: искала берет.
Завтра, знала Мара, её найдут мёртвой у памятника Петру, с потрёпанной картой под мышкой, а в морге диагностируют обширный инфаркт. Потеряв одну душу, вторая долго не живёт. И кто увидит в этой обыденной смерти убийство, заподозрит в нём честную пенсионерку, всю жизнь проработавшую в сфере общепита?
Вытерев рот ладонью, большая медведица побрела прочь, всё дальше углубляясь в чащу.
– Она чокнутая, – Астахова раздражённо выровняла карандаши, постучала точилкой, выбивая опилки. – Паспорт пустой. Ни свидетельства о рождении, ни фотографий пропавшей. Чушь какая-то.
– Я ей верю.
Белый не отлипал от окна, спрятав руки в карманах мантии. На парковке женщина безуспешно крутила ключ зажигания, старенький «логан» скрипуче кряхтел и не хотел заводиться.
– Увижу, что ошиваетесь возле её дома, Резников, удавлю, не посмотрю на протекцию. Ещё и рябины напихаю. Только не в рот, а в…
– Специфические фантазии у вас, Вероника Витальевна, ещё и с моим участием. Вижу, вас заводят альбиносы? – откликнулся от окна Белый. – Лучше скажите, что по свидетелям?
– Пацан и без того едва заикаться не начал, а вы его добить хотите?
– Ведь не начал.
– Не своевольничайте! – Астахова погрозила карандашом. – Я не погляжу на штрихкод. Может, это просто ничего не значащая татуировка? Может, это вы той ночью блуждали по лесу, а? По Лесу, я хотела сказать, – с нажимом повторила она. – Я знаю почерк перевертней.
– Ничего вы не знаете.
Белый прошёл по кабинету, задвинул на место стул – детдомовские привычки въелись подкожно. Астахова сонно моргала, не то от табачного дыма, не то от потолочных ламп. Легавые больше лают, чем кусаются. А вот перевертни – кусают, и ещё как.
– Завтра в десять! – прокричала Астахова. – И не опаздывайте!
Он мягко прикрыл за собой дверь.
Это сейчас Белый относился к чужой неприязни с философским спокойствием – иначе нельзя. Обида перерастала в раздражение, раздражение – в гнев, а гнев выворачивал нутро наизнанку. Тогда случались
Впервые Белый почувствовал себя другим в детском доме.
Там вечно пахло канализацией, носками и пригоревшей кашей. На первом этаже жили дошколята, на втором подростки. Как и все сироты, Белый выбегал навстречу гостям, которые привозили в детский дом игрушки, игровые приставки, сладости и другие подарки, которые редко доставались Белому.
Он с малолетства чувствовал свою непохожесть. Его дразнили злее, чем прочих, называя Седым, Молью, Уродом и, конечно, Белым. И куда чаще раздавали подзатыльники и отнимали детдомовскую еду, богатую калориями на бумаге, а на деле представляющую собой плохо проваренную рисовую или манную кашу, непрожаренные котлеты, супы с плавающим в бульоне куском курицы или овощи, на которые особенно богата осень.
Он научился давать сдачи, за что сам неоднократно был наказан воспитателями, не слишком разбирающимися, кто зачинщик. Единственным человеком, кто был к Герману добр, оказалась пожилая воспитательница Вера Ивановна, с очками, вдвое увеличивающими её блеклые глаза.
– Не ложися на краю, – мягко пела она, сидя подле его кровати, установленной возле окна, где между плохо сдвинутых штор пробивался свет уличного фонаря. – Придёт беленький волчок и ухватит…
«Почему беленький, когда волк серенький?» – хотел спросить Герман.
И забывал.
Ему снился лес – густой, непролазный, над которым висела покрытая запёкшейся кровью луна. При виде неё замирало дыхание и сладко ныло в груди, и мальчик просыпался заплаканным и мокрым.
Ещё Белый больно кусался – до крови. Зубы у маленького Германа были крепкими, здоровыми и очень острыми. Такими же острыми, как нюх.
Уже в пять лет он мог учуять с улицы, что готовилось на детдомовской кухне.