Потом, через несколько дней, мы узнали, что американцы высадили десант на пепел, в который они превратили землю и все, что было на ней. Поднятый взрывами воздушный шквал докатился и до лагеря. Несколько бараков в западной части, именно те, в которых никто не жил и где располагались «шу»- и «мантель»-мастерские, то есть где днем работали пленные сапожники и портные или находились склады угля и торфа, стали крениться набок, как карточные домики, и два или три из них полегли. Это случалось при бомбежках и раньше. Но то, что теперь немцы не пришли и не заставили пленных поднять эти бараки и снова закрепить их винтами, ясно говорило несчастным и жаждущим свободы людям, что плену наступает конец. Были и другие признаки: на третий день бомбежки пленным выдали с утра вместо обычной грязной и пустой похлебки крутую сладкую кашу, а в обед — мясной суп с чищеной картошкой и по котелку сладкого кофе… И эта благодать, не свалившаяся с неба, а выдаваемая, как понимали, по распоряжению «самого» коменданта, высокого, прямого, сухопарого немца с бледными, бесстрастными глазами, может быть, лучше всего сказала о случившемся: именно по ней пленные решили, что их мучителям «капут».
Так оно и случилось: в эту ночь узники, в том числе и художник, стали свободными. В их барак прибежал из ревира, где уже работал «штаб освобожденных советских граждан», Леня Воло́шенков и сказал, что немцы из комендатуры капитулировали и вся власть пока перешла в руки штаба. «Наши», он назвал полковника Куринина, врача Сильченко, еще кого-то из активистов, вышли на связь с союзниками, чтобы решить вопросы о дальнейшем пребывании бывших узников на чужбине. «Ура!» — закричал кто-то, и все подхватили. «Домой когда поедем?» — стали спрашивать у Леонида, словно он был пророком или по меньшей мере вершителем их судьбы. И Леонид важно, как положено представителю «штаба», отвечал: «Скоро, после окончания войны». И снова все кричали «ура!».
«Домой! Братцы, мы поедем домой!» — раздавалось вокруг. Но художник почему-то молчал. Нет, он был счастлив, может быть, еще больше других, только опять, по странному капризу души, в ней прозвучала какая-то тревожная нотка. Или он увидел в окно, как по дороге тащится, словно ничего не случилось, скорбная повозка, нагруженная трупами? «Боже, как страшно, — подумал он, — умереть в эту ночь!» Плен и свобода, смерть и жизнь, как ночь и день, встречались в этот предрассветный час.
«А как же быть с кладбищем? — услышал он рядом тихий голос и вздрогнул. Кто-то из присутствующих будто угадал его мысли. Он повернулся. Высокий, худой, тишайший Володя Крюков, романтик и мечтатель, не приспособленный к жизни, как большинство людей, которые всегда занимались только наукой, держал за пуговицу «представителя штаба» и как бы его допрашивал. А тот растерянно отвечал, что этот вопрос «штаб» еще пока не решил, но обязательно решит. «Да, да… — твердил Володя, близоруко щурясь и моргая короткими ресницами… — Я думаю, что кладбище надо как-то оформить… ну, положить туда какой-нибудь камень с надписью, что здесь лежат наши, советские, люди… ну, чтобы его никто не мог осквернить… Я думаю, это обязательно надо сделать… только вот как… как?»
И в этот момент — он не забылся, как не забылись в его жизни первая любовь, первый бой или первая встреча с творением гения, который стал для него идеалам (это была «Сикстинская мадонна» Рафаэля), — художник почувствовал, что какая-то искра, вспыхнув в душе, пробежала по телу… «Я, — сказал он себе, — отвечу на этот вопрос. Я д о л ж е н!»
Что случилось потом — помнят другие, тот же Володя Крюков, который бегал по баракам, спрашивая у врачей, у санитаров, у больных, нет ли у них хотя бы кусочка чистой бумаги. Тогда пригодилось все — страничка из регистрационной книги или незаполненная карточка, лигнин, применяемый при перевязках или гипсовании в операционных, и особенно немецкие плакаты, призывающие к борьбе с бациллами, вывешенные по распоряжению врача из комендатуры у входа в ревир, — эти напечатанные на хорошей, толстой бумаге никому не нужные раньше, а теперь так пригодившиеся из-за своей белой чистой изнанки…
Он помнит одно: как рисовал эскизы памятника. Первое, что пришло в голову, была звезда — символ идеи, с которой жили и погибали наши люди, и вечный символ надежды, озаряющий человеческую жизнь, какой бы тяжелой и страшной она ни была… Звезда! Но где поместить ее? На чем? Положить на землю и в центре ее вмонтировать чашу с Вечным огнем? Или поднять на постамент? Или, может быть, увенчать ею арку, которая будет служить одновременно главными воротами на кладбище? Ему вспомнились арки, сооруженные в Париже, в Берлине, в Москве… Нет, з д е с ь должно быть другое, узники — не триумфаторы, и подобная арка будет неуместно помпезной… И все же где-то теплилась мысль, что в бравурном марше Победы есть и и х ноты, их голоса. Но не надо ничего лишнего, картинного, никаких триумфальных арок! Памятник должен быть простым и строгим, даже суровым, как их жизнь и смерть здесь, на этой злой, про́клятой ими земле.