Свободный час окончился. Кончились разговоры, сигареты и, наверное, мысли. Мигель разделся и лег на кровать. Санта погасил светильник. Вскоре все заснули. И только Мигель, повернувшись спиной к Санте, не спал, неотрывно смотрел на стену. «Вот комедиант паршивый». В окно врывался шум голосов, оранжевый отсвет костра. Там, внизу, на площадке, охранники разговаривали, курили, играли в карты. Наступила ночь двадцать третьего сентября 1948 года.
На рассвете двадцать четвертого шел дождь, но уже к одиннадцати часам тучи рассеялись, и в чистом, голубом небе высоко засияло солнце. Земля стала мягкой и легко продавливалась под ногами. Заключенным сменили одежду. Они стояли в строю с еще мокрыми головами, подставляли свои лица свежему утреннему ветерку и слушали звон колоколов, доносившийся сюда через горы и ущелья из Эгроса. Колокола звали народ к мессе. Был праздник богоматери всех скорбящих, покровительницы и искупительницы грехов каторжников и пленников.
Глава третья
Нестерпимо ярко светило солнце. Оно сияло, сверкало, переливалось всеми цветами радуги на тарелках, стаканах, ножах. Это было необычно: казалось, что лето вдруг вернулось и уселось за стол. Заключенные вытащили длинные деревянные щиты, положили их на козлы и на этот самодельный стол поставили стеклянные кувшины с красным вином — кувшины сразу полонили солнце — неуемное, рубинового цвета, оно слепило теперь глаза тысячью красных искр. Да, к столу заключенных пришло само лето. «Божья матерь, искупительница, милосердная владычица всех плененных, заключенных…» Что это? Стихи? Неужели их сложил Санта? Нет, не может быть. Сам Мигель не любил стихов. Они казались ему фальшивыми, неестественными. В коллеже святого Людовика он всегда отказывался читать их. «Мне стыдно это читать». A сейчас он слушал, как Санта, точно школьник, вновь и вновь повторял какие-то стихи. Потому что в этот день, двадцать четвертого сентября, всегда пишут и читают вслух стихи. И почему, собственно, не читать их теперь? Правда, заключенные еще не приступили к еде, но уже сидели за этим необычным, накрытым на свежем воздухе столом. А за забором, освещенные яркими лучами солнца, ожидали женщины, скрестив на животе грубые, словно из глины вылепленные руки. Возле них вертелись дети, собаки. Широкая улыбка сияла на лице Мануэлы. Толстая, окруженная пятью ребятишками, она казалась огромным черным котлом среди маленьких горшочков. «Наняли женщин прислуживать за столом». Как радостно звучали слова: «Здесь моя Мануэла, моя Маргарита, моя Люсия…» Мигель казался спокойным. Он внимательно следил за каждым своим движением — ничто не должно выдать его. А в душе у него все клокотало, и каждый окрик, и каждое нанесенное ему оскорбление, и долго сдерживаемый гнев могли вырваться из груди и выдать его. Он должен внимательно следить за пальцами, что держат стакан — на столе стояли не алюминиевые кружки, а настоящие стаканы из таверны, — он должен следить за рукой, что сжимает нож, следить за своими зубами, глазами, словами. «Я не выдам себя. Надо быть осторожней». Чем он мог выдать себя? Он еще не знал. Однако какое-то смутное чувство, сродни инстинкту животного, заставляло быть настороже. Оно словно охраняло его. «От кого? Почему? Что я задумал?» Если бы он сказал, что знает, это было бы неправдой. Кругом веселились, шумели люди, и повсюду — за столом, за забором и даже в вине — хозяйничало лето. А там, поодаль, он видел других. Они уже подошли к мостику: два священника, алькальд, жандармы, надзиратели, лесник Даниэль Корво, лесники Лукаса Энрикеса и, наконец, он, он, начальник. Мигель различил его короткую фигуру — наверное, нет и полутора метров, — даже в этот праздник, в день покровительницы заключенных и пленников, он не расстался со своими кожаными сапогами. Он шел первым. У него были тусклые глаза, в них, видно, никогда не заглядывало лето. Он приближался серой, зловещей птицей, собираясь, наверное, прокаркать свои любимые слова: «Сын мой…» — слова, вызывающие лишь отчаяние. «Смотри, смотри сюда, на своего сына, который ест рис с праздничным цыпленком!» Священников было двое, один из Эгроса, а другой из монастыря бенедиктинцев. Старухи говорили, что его приглашали на воздвиженье. Мигель уже знал его. У него был огромный, круглый живот под сутаной, или рясой, или как там еще их называют. Скорее всего ряса (черная с большим вырезом, подпоясанная кожаным ремнем). На ногах не сандалии, как обычно изображают бенедиктинцев, а черные запыленные ботинки. Приглашенный священник смотрел на всех с улыбкой и без умолку болтал. Он говорил с крестьянским выговором, но веселье его было иное, не крестьянское. Он был очень простой и обходительный. «Это нравится народу». Бенедиктинец посмотрел на заключенных и радостно замахал рукой.
— Привет, ребята! Приятного аппетита!
В ответ послышался неясный гул, что-то вроде «и вам также» или «спасибо», а может, и какое-нибудь ядреное, веселое словечко. Не очень приличное, конечно. Женщины подошли поближе к забору, и вдруг один ребенок закричал:
— Мама, мама, там рис!