Возник он достаточно давно, где-то в середине — конце семидесятых, когда я весьма интенсивно занимался осуществлением многоразличных идей в сфере визуально-манипулятивных текстов, многие об этом помнят. Реализация была данного проекта в те времена, когда бытовала, а в отдельных слоях и господствовала культура самиздата, как противостоящая официальной, была бы в своей жестко-концептуальной жестовой направленности (к тому же совпадая с основной культурно-стилевой интенцией того времени), несколько форсировано воплощенная, конечно же, сразу прочитываема и угадываема. Конечно же, прочитывалось бы перенесение текста из зоны официальной в неофициальную, с взбудораживанием, провоцированием всех этих: Нашего Пушкина мы вам не отдадим! — невольно вовлекая в контекст людей либерального, противостоящего официальной линии огосударствливания Пушкина, людей умеренных и весьма далеких в своих поступках и жизненных и художественных поступках от данного, моего, то есть втягивался бы весь объем этого русско-советско-пушкинско-демократически-национально-достоевско-государственно-нравственно и пр. и пр. лома копий и шума катехизических страстей. Конечно же, всколыхнулся бы и весь этот теплый аромат самиздатовской ауры, противостоящей официальной безликости как личное, приятное, укрытое, уединенное, ненасильственное, желаемое, тайное, опасное, справедливое и пр. Конечно же, Евгений Онегин был бы прочтен (и многими, кстати, впервые с должным пристрастным вниманием) в той специфической ауре, которая была присуща всей социокультурной атмосфере самиздата.
В наше время, при кардинальной перемене, перекомпоновке социокультурного контекста, сей акт приобретает гораздо более экзистенциальные черты, что в новой ситуации делает этот жест достаточно типологически близким с вышеописанным в пределах старой ситуации, близким по некоторому что ли вызову и экстравагантности поведенческого жеста в пределах нормативного и конституированного культурного поведения. Наружу сразу же выходит аналогия с терпеливым и безымянным восторгом монастырских переписчиков. В наше время это работает, работает. Буквально несколько лет назад не работало, а сейчас — работает. Неожиданно обнаруживается как бы смирение и благоговение, как качества маркированного и отмечаемого с благосклонностью литературного поведения. Думаю, что вряд ли кто-либо сейчас подвигнется на прочтение слепого машинописного текста, к тому же, изданного неимоверное количество раз самым роскошнейшим образом и зачастую хранящегося в анналах личной памяти, если не целиком, то по частям или в виде отдельных выражений, строчек, слов.
Посему, то есть будучи в полнейшей уверенности, что никто не подвигнется на прочтение хотя бы малой страницы этого текста, должен заранее отметить одну особенность этого издания — оно, вернее, он, текст то есть, как я люблю это теперь называть, он лермонтизирован. То есть он как бы прочитан глазами последующей (естественно, последующей после Пушкина) превалирующей романтической традиции (в смысле, Чайковского). Технически это воспроизводилось как бы записью по памяти, когда память услужливо искажает текст в сторону доминирующих современных стилистических приемов и наиболее употребительных слов, то есть на место как бы забытого эпитета вставлялось либо «безумный», либо «неземной» (в зависимости от количества слогов в заменяемом слове). Собственно, такой способ изменения или ошибочного рукописного воспроизведения образцов имеет вполне утвердившуюся традицию, вполне объяснимую психологическую подоснову и обладает определенным обаянием, неся на себе черты как искренности автора-переписчика, так и отчужденного времени, уже не могущего прочитать не то что отдельные слова оригинала, но и целиком идеи, подменяя их более близкими и понятными.
Думается, если наша молодежь, вместо того чтобы самозабвенно и бессознательно порождать новые, никому не нужные, неконвертируемые тексты, заинтересованно бы обратилась к нашей классике, было бы гораздо более пользы для обеих сторон.