Старик прокурор поднял на меня глаза. Это были выцветшие от времени голубые глаза, и я не смог прочесть в них ничего, даже любопытства.
— Не могу вам сказать, — ответил старик. — Это не в сфере нашей деятельности.
— То ecть как, — сказал я, — генеральная прокуратура обязана заниматься восстановлением справедливости.
В движениях стapoго прокурора появилась некоторая суетливость, правда, ненадолго.
— Меры принимаются, — сказал он мне.
— Я бы всех этих преступников — Ежова и Берия — к эсэсовцам приравнял, — сказал я, — ощутив нахлынувшую злобу, и атаманов, и рядовых…— Сгноить их всех… Чтоб света белого не видели… Сколько прекрасных людей погибло ни за что… Сколько пользы они могли принести стране…
— Не стану с вами спорить, ответил прокурор, — наверно…
Наступила пауза. Я не знал, о чем говорить далее. В принципе я был удовлетворен ответом и успокоен своим независимым поведением. Прокурор тоже молчал. Потом он позвонил. Вошел милиционер.
— Много там еще? — спросил прокурор.
— Семнадцать человек, — ответил милиционер.
— Ох ты, господи, — сказал прокурор и старческими своими бледными пальцами устало провел по глазам, — скажите, я три человека приму, остальных на завтра после обеда…
Милиционер вышел. Мы еще некоторое время посидели в молчании. Наконец я встал, протянул руку и сказал:
— Ну, до свидания.
Очевидно, это было не принято. Прокурор замешкался, но потом все-таки сунул мне, также встав, бледные свои пальцы. Я вышел широкими шагами, сильно выпрямившись, и, проходя через приемную, снисходительно скользнул взглядом по просителям. Также широкими шагами и идя посреди тротуара, как бы грудью разбивая встречный людской поток и не уступая никому дороги, пошел я в трест к Михайлову. В последние дни походка и осанка у меня изменились совершенно.
В тресте у Михайлова я был минут через пятнадцать, между тем расстояние от генеральной прокуратуры до треста немалое и часть пути по крутой улице в гору. Однако я не только не устал, а наоборот, чувствовал себя совершенно бодрым, ощущал силу своих мышц и ритмичную работу молодого своего сердца. Вероника Онисимовна сразу обратила на то внимание.
— Что это вы сегодня такой необычный? — сказала она мне.
Когда я приходил как проситель, измученный и робкий, она сразу это замечала и говорила мне «ты». В то же время первоначально, после долгих перерывов в моих посещениях, либо когда я преодолевал кризис, удерживал койко-место и являлся радостный, она переходила на «вы». Так и сейчас.
— Я вижу, у вас все хорошо, — добавила она.
Я посмотрел на нее. Она была в панбархатном вишневого цвета платье с блестками на высокой груди. Сам того не ожидая, я крепко, по-мужски, не опасаясь сальностей Михайлова, ибо значение его для меня ныне свелось до минимума, особенно после этого года, когда он от меня отступился, — итак, я крепко, по-мужски взял руку Вероники Онисимовны и поцеловал ее пальцы (надо было бы повыше, у запястья). Она покраснела, я же совершенно не растерялся. Какие-то новые процессы происходили во мне, и юношеская робость исчезла напрочь.
— Мой отец — генерал-лейтенант, — сказал я ей, — он реабилитирован, у меня теперь все права.
Вероника Онисимовна по-бабьи всплеснула руками. Эта добрая женщина радовалась искренне, я увидел у нее в глазах слезы.
— Слава Богу, — сказала она, — кончились ваши мучения, пора уже жить по-человечески, пора, пора в вашем возрасте… Зайдите к Михаилу Даниловичу, он у себя…