— Тут и брать не с чего. У меня земляк работает на судоверфи, так они сейчас щиты ремонтируют, один и другой, а «цель» для стволиковых стрельб нам не дадут. Слишком большая роскошь. Значит, щит пришлют из Энска, и не он к нам — этакую даль тащиться на буксире! — а мы к нему пойдем на рандеву. Опять же штурмана должны обживать театр. Так? — спросил Медовиков.
— Так, — согласился Веригин.
— А с какой стати духам велели поднимать пары после вечернего чаю? Значит, дело-то спешное. Так или не так?
— Дошлый ты мужик, Медовиков, — посмеялся Веригин и как-то по-новому посмотрел на своего старшину огневой команды, подумав, что послал его в башню не иначе как сам господь бог вместе с товарищем комдивом, чтобы было Веригину на первых порах на кого опереться, и, видимо, не зря Самогорнов положил на него глаз, давно разглядел, что Медовиков — мужик тертый и перетертый. За таким, как за каменной стеной, — не пропадешь.
Медовиков тоже посмеялся — а лейтенантик-то не промах, начинает кое-что соображать — и попросил:
— Песню бы, товарищ лейтенант, а то куксятся матросики. Спать хочется матросикам. К ним, матросикам-то, девушки должны прийти во сне на свидание. А спать не велят. Скоро с якорей сниматься. Так хоть бы уж песню… А?
— Только не слишком громко. И возле дверей поставь кого-нибудь.
— Это мы могем. Ну-ка ты, Остапенко, ты помоложе, покарауль, а мы споем.
Остапенко тоже хотелось петь, скажем: «…И может быть, поющему в награду «люблю тебя» сквозь сон произнесешь», или: «Распрягайте, хлопцы, коней, да лягайте спочивать…» Он просительно поглядел на Веригина, дескать, что вам стоит, товарищ лейтенант, посадить к двери кого-нибудь другого, но Веригин уже мало-помалу терял интерес к Остапенко, да и Медовикову не хотелось перечить, и он отвернулся, всем видом давая понять, что хоть он лейтенант и командир башни, но мичман Медовиков тоже тут лицо не стороннее и слушаться его надо безусловно.
— Ну и добре, — сказал Медовиков, заменив «добро» на «добре», как бы говоря тем самым, что перед песней все равны. — Братва, а что будем пить? — Он не спрашивал, будет ли братва петь, он спросил, что будет петь братва, и сам же повел песню:
Матросы один по одному ладно вступили в песню, ей сразу тесно стало в башне, и Медовиков понял это и опустил голос. Лицо его в неярком свете стало торжественным, и Веригин невольно залюбовался им.
«Ах ты, боже мой, хорошо-то как», — подумал Веригин, а Медовиков тем временем уже заводил «Варяга», но не так, как в строю, когда шаг печатает слово или, вернее, слово печатает шаг, а грустно и широко, скорбя по павшим и зовя живых к самоотречению.
У Веригина по спине побежали мурашки и предательски защипало в уголках глаз, ему даже показалось, что эта песня о нем, геройском и безвестном моряке, над могилой которого нет ни камня, ни креста, и, чтобы не выдать себя и не обнаружить перед матросами свою слабость, свою боль, свою мечту, он начал опять настраивать визир.
По прямой связи — э, черт, забыли выключить! — спросил комдив Кожемякин:
— Это у тебя, что ли, поют?
Голос Веригину показался сердитым, и он повинился:
— Так точно, у меня.
— Хорошо поют, стервецы, — сказал комдив Кожемякин. — Распорядись, чтобы погромче пели. Я тоже послушаю.
Но слушать не пришлось, снова прозвенели колокола громкого боя, и голос старпома, помноженный сотнями динамиков, потребовал:
— Баковые — на бак! Ютовые — на ют. С якорей и швартовых сниматься.
Снимались в кромешной мгле. Ворчал главный боцман, что-де можно было бы и посветить, все равно утром в городе узнают, что крейсер ушел в море; ворчали Самогорнов с Веригиным — их башни входили в баковую команду, — что все сидят в тепле, а им приходится уродоваться с ледяными концами; ворчал капитан рейдового буксира, которому надлежало вывести крейсер на внешний рейд, а навигационная обстановка в ночь стала плохой, словом, все понемногу ворчали, но не жаловались — жаловаться было некому, — а между тем работа на полубаке спорилась, швартовы наматывались на вьюшки словно бы сами собой, пошел шпиль, и скоро тот же главный боцман, ворчливый и дотошный, как старый свекор, докладывал на ходовой мостик: