— Уж ты постарайся, раз такое дело, — не очень уверенно попросил Веригин.
— За милую душу услужу.
Но не услужить захотелось Медовикову, а уважить, хотя видимого повода для уважения и не было, даже не то чтобы не было, а просто не находилось. Ах, да разве дело в поводах или не в поводах, если на душе у человека стало полегче, и Веригин — пусть там командир-раскомандир — свой же парень, и этому своему парню никак нельзя заступать в мокрой шинели на вахту. Чего доброго, прохватит на ветру, а там, глядишь, насморк или иная блажь прилепится.
«Ну ты, рассиропился, — придержал себя в своих же чувствах Медовиков. — Эка невидаль — шинелишку просушить».
А Веригин хорошо так подумал: «А здорово это — иметь своего Савельича! Гринев-старший был, право, не дурак, дав своему отпрыску дядьку», — с этим он и в каюту вошел.
— Где это ты шинелишку свою профуфукал? — спросил Самогорнов, иронически оглядывая Веригина. — Эк тебя важнецки подмочило. Уж не за бортом ли побывал?
— На шкафуте накрыла, дьявол ее побери.
— Не будь раззявой, не лови ворон, как культурненько выражается мой мичманец. А шинелишка-то все-таки где?
— Медовиков взялся просушить, — не без удовольствия сказал Веригин.
— Гляди-ко, что у вас творится. Этак вы скоро друг у друга станете махорку с ушей сдувать.
— Завидуешь? — Веригин полез в шкаф, достал брюки, свежие носки, начал с наслаждением стаскивать с себя все мокрое.
— По-хорошему. А мне вот, братец, не везет. С дрянцой у меня мичманец. Ему бы в баталеры, а он в огневую команду попер. Там бы он развернулся. Там бы он наворотил дел. У него по части «достать-сменять» великий нюх. Это очень даже приятственно, когда у человека на что-то нюх есть. Только надо, чтоб он этот нюх к делу приспособил. Тогда ему цены не будет. А он, дурак, не понимает этого.
— Что же ты — спишешь его?
— Мичманец — не матрос-первогодок. Его абы куда не сплавишь. За ним управление кадрами стоит. Так что и рад бы в рай, да грехи, видишь ли, не пускают.
Во всем сухом Веригин почувствовал себя необыкновенно уютно, словно и не было наверху вселенской круговерти, не кипела и не ярилась вода и ветер не рвал в клочья почерневшие тучи. А цедился только из-под абажура изнеженный свет, дремотно покряхтывали, словно на морозе, переборки, да в борт кто-то размеренно и ровно стучал пудовой кувалдой, пробуя его крепость. И ничего уже не желалось Веригину, будто пристыл душой, притомился, но Самогорнову все-таки попенял:
— А что же ты тогда хотел мичманцами меняться? Знал же, что он у тебя с дрянцой.
— Я-то знал, да ты-то не больно жаловал своего. Вот и подумал, что, может, оно и к лучшему — поменять их: и тебе поспокойнее, и мне надежнее. А раз нет, то на нет и суда нет. Опять же, братец, как говорится, живем-то мы хоть и вместе, а табачок все врозь.
Надо было бы поспорить с Самогорновым, возразить ему в том смысле, что если табачок врозь, то и жить вместе нечего, но для спора не хватало хорошего запала, злости, что ли, ушла она куда-то, или, может быть, Медовиков — занятный он все-таки мужик — унес а собою, чтобы не путалась в ногах.
— Не знаю, Самогорнов, а по мне, так лучше бы и табачок вместе, — кротко сказал он. — У меня вон половина башни полегла. Как же тут врозь-то будешь?
— Хитер ты, — Самогорнов не сдержался и ухмыльнулся. — Это пока я к тебе приглядывался, тогда и врозь, А теперь коленкор иной, как говаривала моя прародительница. А то, что полегли, пусть лежат. На то он и рейд, чтобы матросики полежали. Прикажет командир сыграть ангельским трубам, то бишь колоколам громкого боя, — мертвые восстанут, а живых и подгонять не к чему.
— Думаешь?
— Бог ты мой, уверен!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Веригину снилось, что он смертельно устал и хочет спать, а спать нельзя, и это «нельзя» действовало на него отвратительно, и ему еще сильнее хотелось спать. Проснулся он среди ночи, не сразу сообразив, спит еще или уже пробудился. В борт по-прежнему стучались кулачищи, в коридоре разговаривали, и Веригин с трудом понял, что пора собираться на вахту, спрыгнул на палубу, не зажигая света, натянул брюки, китель, поверх кителя меховую душегрейку, намотал портянки и сунул ноги в добротные — яловая кожа, сорт первый — сапоги, потянулся за шинелью, и только тогда дошло до него, что шинели-то может и не быть.
В дверь постучали. Веригин высунулся в коридор и увидел рассыльного.
— Без четверти четыре, товарищ лейтенант.
— Добро.
Но шинель была, он провел по погону ладонью, чтоб не зажигать свет, — две звездочки, его шинель («Спасибо тебе, дядька Савельич»), — вместе с рассыльным поднялся наверх в глухую сырую ночь и тотчас ощутил, как во все щели засквозил ветер и по телу прошел озноб. Ежась, Веригин огляделся: по всему рейду и дальше в море вспыхивали и мерцали волны. В темноте они казались несметной стаей чаек, осенивших своими изогнутыми крылами беззвучные волны, да и волн-то не было, а мелькали только эти неоглядные крылья и озаряли округу неясным, призрачным светом.
— Что так рано? — встретил Веригина вопросом вахтенный офицер.