Потому, что он только что думал о Федоре Степановиче Флерове, ему вспомнились те, давние и первые для него зимние похороны; но, вспоминая, он видел перед собой не гроб и не себя, заколачивающим крышку и утрамбовывающим землю вокруг деревянного конуса со звездой, а видел плачущую Флерову и рядом с нею сына, Федора, цепко державшегося за мать побелевшими от напряжения руками. «Выжил, однако, щенок», — про себя повторял он. От трусости ли (ему казалось, что Федор Степанович понял и разгадал его), или просто от инстинктивного желания защититься (ему нужно было избавиться от Федора Степановича, и избавление это, потому что в злобе ничто другое не может прийти в голову, виделось ему в смерти), сначала будто незаметно для себя, но с каждой минутой все более возбуждаясь, он начал мысленно хоронить Федора Степановича. Шаг за шагом, как он хоронил его отца, роя ему могилу в мерзлой земле»; ведя под уздцы лошаденку, заколачивая и закапывая гроб, — шаг за шагом, с уже знакомым наслаждением, которое, как ему казалось, он еще никогда не испытывал в себе так сильно и остро, он вез на кладбище, заколачивал и закапывал гроб с телом Федора Степановича.
«Вот так, вот!» — говорил он, шевеля во тьме сухими узкими губами.
II
Утро для Минаева началось так же, как оно всегда начиналось для него. Пока Алевтина доила корову, он еще лежал на печи. Хотя он давно не спал, но в то же время как будто пробуждался ото сна; те звуки, какие слышал он теперь: звон оцинкованного ведра, когда Алевтина брала и вытирала его, стук открывшейся двери, когда она выходила, и дальний глухой, донесшийся со двора сквозь открытые двери скрип отворяемых ворот коровника — эти привычные звуки утра и жизни как бы входили в него и пробуждали в нем иные, тихие и спокойные мысли. Та неуловимая сила, что заставляет человека забывать горе, то движение, какое происходит в нем, поворачивая все существо его от зла к добру, происходило в Минаеве, когда он, выйдя на крыльцо и затем пройдя двор, стоял на огороде, возле грядок капусты, и, щурясь, смотрел, как над желтыми, выгоревшими холмами вставало утро. Ему было приятно после мрачных ночных раздумий, забывшись, видеть и чувствовать, как в первых ярких лучах, скользнувших по крышам и огородам, пробуждалась и оживала деревня желтыми кизячными дымками во дворах, запахами молока, навоза, петушиным криком и мычанием сгоняемых в стадо коров; он всегда знал (и знал это теперь особенно), что, кроме ненависти, зла и желания мести, кроме того страшного мира, который он создавал и носил в себе, существовал и жил
— Надо идти в сельсовет, — недовольно морщась, сказал он. «Чего, эть, ему нужно, что за разговор? — подумал он, снова вспомнив вчерашнюю встречу с Федором Степановичем и вспомнив свои переживания и думы. — Знает ли что?»
— В леспромхоз-то когда же?
— Завтра.
— Не опоздал бы, смотри.
— Не опоздаю.
— А на ферму возят, — неожиданно, будто невзначай, сказала Алевтина, взглянув на склонившегося над едою мужа.
— Сено, что ль?
— Да.
— Прессованное?
— Да.
— Ну, возют, видел, ну что?
— Говорят…
— Что говорят? — перебил он, подняв над тарелкой бороду. — Куличиха, поди, язык чешет, — все тем же заметно раздраженным тоном продолжил он. — Так ты слухай ее поболе.
— Да что Куличиха, все говорят.
— Ну?
— Давать будут, уже и списки составляют: на кажну корову… Ты бы зашел в правление.
— Кто же будет те сено раздавать, держи карман шире! Эть бабий ум, сколь живешь, а ума ни на грош, — снова заговорил он, вставая из-за стола и стряхивая с бороды крошки. — Петров сын, Виталька, в Белодворье нынче собирался, а у нас масло сбитое лежит. Ты бы вот и сходила к парню да и обернулась с ним на машине туда и обратно: и дело сделано, и на душе спокойно. Ступай, ступай к парню, — докончил он, надевая пиджак и собираясь уходить. — Машина, эть, ждать не будет.