Вот что более всего тревожило Лидгейта, перебиравшего все обстоятельства, чтобы выяснить, в чем его можно упрекнуть. Будь он независим, он самым решительным образом потребовал бы точного выполнения предписаний, которые полагал необходимыми для спасения жизни больного. В нынешнем же своем положении он исходил из того, что если даже его указания были нарушены, то ничего преступного тут нет, что, по мнению большинства, самое добросовестное следование его указаниям точно так же могло бы привести к смерти больного и, значит, вопрос этот чисто формальный. А между тем в прежние времена он считал недопустимым подменять научные сомнения нравственными и неустанно твердил: «В медицине чистейший эксперимент должен быть добросовестным. Я занимаюсь спасением человеческих жизней и обязан делать это как следует. Наука точнее, чем догматы церкви. Догмат дает право на ошибку, в то время как наука тем и жива, что борется с ошибками и не дает совести спать». Увы! Совесть ученого оказалась в унизительном соседстве с денежными обязательствами и корыстными соображениями.
«Кто еще из здешних врачей стал бы изводить себя сомнениями так, как я? – задавал себе вопрос бедняга Лидгейт, терзаясь обидой на свою жестокую судьбу. – А между тем все они отгораживаются от меня, словно я прокаженный. Моя врачебная карьера и доброе имя погибли, это ясно. Даже если бы я сумел привести неопровержимые доказательства своей невиновности – это не произвело бы ни малейшего впечатления на здешних обывателей. Раз уж они порешили, что я обесчещен, их никто и ничто не сможет разубедить».
Сейчас ему припомнилось, что, когда он расплачивался с долгами и радовался, что дела его вновь пойдут на лад, жители города держали себя с ним отчужденно, как-то странно поглядывали на него, а двое его пациентов, как ему стало известно, прибегли к услугам другого врача. Все это прежде озадачивало его, теперь стало понятным. Город начал его отвергать.
Неудивительно, что Лидгейт, деятельный и упорный по натуре, не покорился своей доле. Суровая складка время от времени прорезала его высокий лоб, и не случайно: после нескольких часов мучительных раздумий он возвращался в город, твердо решив остаться в Мидлмарче, что бы его ни ожидало. Он не отпрянет от злословия, не покорится ему. Нет, он вступит с ним в бой и выдержит его без боязни. И благодарность к Булстроду он не намерен скрывать – это было бы и трусливо, и невеликодушно. Хотя союзничество с этим человеком погубило его и хотя, будь у него сейчас на руках эта тысяча фунтов, он не стал бы платить долги, а возвратил все деньги Булстроду и предпочел нищету унизительным подозрениям в бесчестности (ибо, вспомним, гордыня была в великой степени ему присуща), все же он не отвернулся бы от повергнутого в прах человека и, оправдывая эту позицию, перенес гнев на других. «Я поступлю так, как считаю правильным, и никому не собираюсь ничего объяснять. Они постараются выжить меня отсюда, да только…» Он был полон решимости, но… приближался к дому, и мысль о Розамонде вновь заняла главенствующее место, с которого ее на время вытеснили терзания раненой гордости и чести.
Как отнесется к новости Розамонда? К его оковам прибавилась новая цепь, и бедняга Лидгейт сейчас не был настроен кротко сносить молчаливую укоризну жены. Он не испытывал стремления поделиться с ней горем, которое и так им очень скоро предстояло разделить. Он предпочел дождаться случая, который откроет Розамонде глаза, и знал, что он не за горами.
Пошли нам милость состариться вместе.