Агнеш с изумлением слушала эти страстные, ненавистью пропитанные речи. Что ж, они, выходит, лишь перед нею не раскрывали себя? Или настолько горше стала жизнь с той поры, как она стала реже сюда приезжать, — и это сейчас, когда будапештцы только и делают, что ругают лопающихся от жира мужиков. Кертес выслушивал гневные речи серьезно, относясь к ним как к грубой пище, которую тоже приходится есть после той, что тает на языке; он кивал и старался ответить что-нибудь такое, что не обидело бы ни присутствующих, ни отсутствующих. Например, насчет дома Кертес сказал: «Мои родители вроде английских дворян поступили: те дочерей выдавали замуж, из младшего сына священника делали (ну, в нашем случае — учителя), а состояние старались сохранить для старшего сына — наследника родовой фамилии». («Майорат надо было ввести», — вставил Петер Тюдёш.) Молодым: «Учиться надо было. За последние полстолетия у нас вон какая интеллигенция появилась, а сословие сельских хозяев, самое венгерское и самое в хозяйственном отношении крепкое, в ее создании не участвовало». («Сына учить? Чтобы он умнее меня стал?» — вспомнил слова своего отца Йожеф Кертес.) Пленник лишь улыбался, на первый взгляд убежденный, и лишь по дороге домой качал головой (предварительно пощупав со вздохом живот): «Сколько же злости в людях! И тут война нас выбила из колеи».
Доверительное, располагающее к взаимопониманию общение, ради которого Агнеш и поехала с отцом в Тюкрёш, в бесконечных визитах к родственникам было так же невозможно, как и в набитом людьми вагоне третьего класса. Дорога домой по темным, в колдобинах улицам для ног отца была все еще нелегкой задачей, справиться с которой он пытался, изо всех сил тараща глаза и крепко держась за локоть Агнеш. Воспоминания об обильных блюдах и сопровождающие процесс переваривания метеорологические явления даже на относительно безопасных участках оставляли время лишь для коротких досадливых замечаний да покачивания головой. Поговорить они могли, только когда укладывались спать. Тетя Юлишка поместила их в большой горнице; когда они возвращались домой, она еще раз набивала кафельную печку сухими початками. Пока они прогорали, можно было бы побеседовать. Но отец начинал раздеваться, Агнеш выходила из горницы, помогала хозяевам по дому, разговаривала с ними, а когда уверена была, что не застанет его в исподнем, входила и, погасив лампу, в темноте ложилась сама; отец, устав за день, уже засыпал. Его хватало разве что на зевок, смешанный со вздохом («Эх-ха-ха, вот и еще день прошел»), или на какое-нибудь воспоминание из времен плена: «До чего ж хороши перины. Сказали бы мне про такое в Бутырке, где я на голых нарах валялся, — разве бы я поверил!..» Так что Агнеш лишь оставалось смотреть на угли, на черный рисунок решетки на фоне бегучего жара, на полосу света из дверей до перины отца; потом, тихо встав и притворив дверцу печки, она, лежа навзничь, продолжала снова и снова прокручивать в голове все те мысли, что уже передумала, лежа на боку и глядя на огонь. Пляшущие на углях огоньки, привораживающие взгляд, и огненные круги, плывущие за закрытыми веками, воскрешали в памяти чей-нибудь взгляд, улыбку, иронический проблеск в глазах Петера Тюдёша, когда он угощал отца, лицо недавно попавшей в семью молодайки в тот момент, когда она, слушая лингвистические разглагольствования отца, бросила на него быстрый взгляд. Неужели она подумала то же, что тетушка Бёльчкеи? Хорошо еще, что все замечающие глаза крестьянских родичей в пылу разгоревшегося спора утратили свою обычную зоркость, да и отец как раз погрузился в задумчивое молчание, как и полагается третейскому судье. Как он, бедный, силился обрести прежнюю форму, оставаться на высоте положения — хотя бы с помощью прежнего стиля речи, который воплощал рассудительность и ученость.