Насчет письма и Агнеш и мать молчали. Агнеш раза два подымала было глаза на мать, и с языка ее был готов сорваться, как бы между прочим, вопрос: «Письмо мое вы получили, конечно?» Вроде бы так, для порядка. Но страх, сделавший такой крутой их лестницу, каждый раз ее останавливал. Однако по некоторым оброненным матерью фразам ей ясно стало, что письмо здесь, в чисто прибранной квартире, и лежит вместо закладки в какой-нибудь книге; более того, Агнеш мало-помалу как будто и ответ получила на свои вопросы. «Это я сюда ставлю тебе, — сказала мать, слив растопленный утиный жир в баночку, — возьмешь, когда понадобится. — Потом, показав на зельц: — Можешь брать с собой на занятия по кусочку». У Агнеш и в мыслях не было носить с собой в университет завтрак, тем более что в семье у них зельц всегда считался любимым лакомством отца (как копченая колбаса — ее излюбленным деликатесом); по этой заботливости она поняла, однако, что мать не только не сердится на письмо, по настроена к ней щедро и милостиво. За обедом, когда речь зашла о том, как они добирались и как им помог вежливый агроном из Паллагпусты, госпожа Кертес потерла себе указательным пальцем нос и едва ли не с лукавым смешком (довольно-таки непривычным на ее приспособленных к выражению совсем других чувств губах) сказала: «Правильно, мужчины на то и годны, чтоб чемоданы таскать. Услуги от них надо принимать, а потом оставлять с носом».
Кертес, счастливый, что видит жену в хорошем расположении духа, тоже заискивающе засмеялся: «Что-то наша мамуля по-боевому нынче настроена? Я давным-давно говорил, что сама она совсем не так уж легкомысленна, как старается иной раз казаться…» Агнеш, однако, услышала в материных словах нечто совсем иное. Мать всегда рада была, когда у Агнеш завязывалось что-нибудь вроде романа. Как любая мать, она тоже хотела бы, чтобы дочь ее разбивала мужские сердца. (По ее убеждению, у Агнеш была для этого и подходящая внешность, и образованность, вот только холодность ее или высокомерие — слишком уж строгими рамками ограничивает себя дочь — отпугивали мужчин.) А с тех пор, как началась история с Лацковичем, мать особенно радовалась, когда замечала в ней хотя бы намек на кокетство. Однако сейчас в ее аксиоме можно было расслышать и некий иной мотив: она как бы брала Агнеш себе в союзницы, отстаивая женское право на небольшое, невинное легкомыслие. И отрицала тем самым то подозрение, которое Агнеш с такой осторожностью высказала в своем письме. Вот-де и она делает то же самое, принимая услуги Лацковича: пускай он распутывает ей пряжу, приносит журналы мод — в этом деле она не станет ему препятствовать, но то, что сверх, то, чего добиваются все мужчины… Агнеш была почти растрогана такой наивностью. Очевидно, мать вовсе не способна была с должной объективностью взглянуть на свои отношения с Лацковичем; ее же, дочь, теперь, после письма (и это, пожалуй, было уже плохо), она представляла себе еще более простодушной; дело выглядело теперь так, что Агнеш просто обязана не верить в то, чего, собственно говоря, как бы (вследствие их осторожности) и нету. Если б она знала, как старается Агнеш молчать! Суть, однако, была все же в том, что мать, очевидно, пошла на предложенное в письме: она согласилась сделать вид, что того, что было, вовсе и не было, а то, что будет теперь, будет по крайней мере таким, как этот не то поздний обед, не то ужин. Агнеш со смехом рассказывала, с каким ужасом смотрела она на их чемоданы. Сибирская бережливость наверняка не позволила бы им нанять извозчика, — пошла она даже на некоторое ехидство в адрес отца. «Могли бы просто занести к дяде Тони в контору», — с невинным видом вставила госпожа Кертес. «Нет, туда я не хотела, — ответила, помрачнев, Агнеш. — Там столько народу ходит, — добавила она уже в прежнем тоне. — Тогда уж лучше на вешалку…» Госпожа Кертес догадалась, однако, что омрачило лицо Агнеш. Она видела: насчет Лацковича уступок не будет; собирая посуду, она о чем-то сосредоточенно думала — и вслух произнесла лишь итог своих размышлений. «Беда в том, — обернулась она из дверей, — что ты очень уж веришь людям».