Двадцать лет спустя Диккенс записывает для себя, что, когда он читал вслух эпизод смерти Поля Домби, это вызвало у слушателей, перенесших подобную утрату, настоящий взрыв горя. Но смерть Нелл, мне кажется, не предназначена служить примером для других, как, скажем, смерть Клариссы Гарлоу, описанная за девяносто лет до того. Там подчеркивалась победа над нашим миром, и героиня сама выбирала себе саван и гроб, готовясь встретить своего небесного жениха. В истории Нелл нет присущего барокко стремления лишний раз напомнить, что плоть наша тленна. К этому органно-торжественному мотиву предыдущего века Диккенс был глух. Переделку «Клариссы» для парижской сцены он хвалил за то, что она гораздо лучше оригинала: «Я не поклонник Ричардсона, и мне кажется, он всегда на котурнах». В «Лавке древностей» Диккенса больше всего занимают те, кто остается жить: «Если найдутся на свете люди, не знакомые с чувством пустоты, которое несет за собой смерть, — чувством томительной, гнетущей пустоты и одиночества, которое преследует даже самых сильных духом, когда им на каждом шагу недостает кого-то близкого, дорогого, когда каждый, сам по себе ничего не значащий предмет сливается в их воспоминаниях с любимым существом, каждая вещь в доме становится памятником и каждая комната — могилой…» — если найдутся на свете такие люди, им не понять, что это значит. Судя по огромному впечатлению, которое произвел роман на иных читателей, именно это глубоко тронуло их сердца. И тем, кто изведал горе подобной утраты, предложено было утешение: «Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха».
Возможно, правы были те, кто утверждал, что во всем этом есть нечто подобное отчаянию, неуверенности в бессмертии, обещанном христианским учением, в которое, толкуя его самым широким образом, верил Диккенс. Скорее всего, так оно и было; но в тех редких случаях, когда он касается вопросов религии и говорит о своей вере в загробную жизнь, слова его звучат очень искренне, хотя и непривычно для нас. И еще: судя по тому, как раздражало его чрезмерное официальное оплакивание герцога Веллингтона и принца Альберта{58}, он старался выразить в «Лавке древностей» мучительную скорбь о безвременной кончине юного существа, в котором воплощалось все здоровое, все, что для нас ценно в жизни. Может быть, деятельному, полному сил, материалистически настроенному обществу нужно было поверить, что смерть юных сразу же «окупается», что скорбящим об утрате даются взамен возвышенные чувства. Что «множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха», из жизни, которая кажется угасшей навсегда. Мысль эта так же предназначена для самоутешения, как наша сегодняшняя уверенность, что всякая сексуальная активность должна в каком-то смысле идти на пользу жизни. У малютки Нелл есть лишь один недостаток: она должна утверждать духовное начало и потому с первых же страниц кажется нам неживой, как надгробный памятник викторианской эпохи, тогда как Кларисса Гарлоу полна жизни, она, подобно барочной статуе, пугающе живая. Но «блаженны плачущие, ибо они утешатся». В «Лавке древностей» мы живем в мире маленькой служанки из стихотворения Вордсворта «Нас семеро» — той, что приходила с мисочкой каши и вязаньем на могилы маленьких братьев и сестер. Вспомним слова сэра Дэвида Уилки{59}, который писал (октябрь 1839 года), что Диккенс восторженно отзывался об этом стихотворении; «…он с неодобрением говорил, — прибавляет автор письма, — что в иных семьях совсем не вспоминают о недавно умерших родных. Он сказал, что и сам недавно понес тяжкую утрату, но старается постоянно вспоминать об умершей в кругу семьи». Разговор этот состоялся на обеде в честь завершения «Николаса Никльби» — романа, предшествовавшего «Лавке древностей». И последняя иллюстрация к «Николасу Никльби» изображает детей Николаса на могиле их умершего молодым родственника.
Глава IV
Бежать от всего этого — и возвращаться. 1840–1850